Новый Мир ( № 6 2006)
Шрифт:
Хожу по коридору туда-сюда, от скуки вспоминаю сегодняшний день: проспал на диване в художественной школе, весь день изучал альбомы в учительской: Русский музей, немецкий нечитабельный том с африканскими масками, длиннолицыми каменными божками, экспрессионистами, фовистами, кубистами и дадаистами, и тонкого Босха, и толстого Гойю, и много заросших прудов Левитана, и много бутербродного масла Серова, и много шахматных досок Мондриана, и много мятых женщин, коров и щенят на картинах Филонова. В шесть часов пришла мятая-перемятая, ломаная-переломаная женщина Катерина Геннадьевна, открыла дверь, принесла мне мятых-перемятых денег и французский батон. Батон я тут же обгрыз, Катерине Геннадьевне сказал спасибо раз четырнадцать, деньги засунул в карман и пошел за вещами. Катерина Геннадьевна мне велела держаться, велела вернуть пистолет, велела быть умницей, я ей сказал,
2
Бывает, что все прямоугольные фотокарточки выброшены и все квадратные моментальные снимки тоже выброшены. И ничего никогда не хочется делать в первый раз. От целого города остались одни сфинксы с желтыми крыльями, и сетовать на это так же глупо, как на то, что велосипед изобрели до твоего рождения. Только очень наивный и очень добросердечный человек может искренне радоваться тому, что было до него, а есть такие, что не могут пить вино, сделанное годом раньше, чем сделали их самих, и если в чем их нельзя упрекнуть, так это в снобизме. Впрочем, их ни в чем нельзя упрекать, да и некому, потому что от тех, кто старше, они упреков выслушивать не захотят, а от тех, кто младше, не будут просто по праву старшинства. Конечно, в этом есть свой резон.
То есть мог быть резон. К сожалению, ни легкие не спросят у вас при рождении, хотите ли вы их, ни кровеносные сосуды, ни печень, ни все остальное. И чем дольше затягивается ваше рождение, тем меньше у вас будет шансов допросить их, зачем они, и выслушать ответ.
А если вы узнаете точно, сколько человек в этом мире чистосердечно верит в теорему Пифагора, то вас совершенно перестанет интересовать, сколько из них верит в существование самого Пифагора. Что можно сказать о самоуверенности этих людей?
Сёнагон составила реестр всего, что прекрасно:
брови, готовые срастись, но не исполнившие намерения;
кожа, достаточно шершавая, чтобы споткнулись глаза, но не настолько, чтобы почувствовала чужая кожа;
запах водорослей;
длинные пальцы на ногах;
о руках значилось: по умолчанию;
неровная кромка зубов — когда смеется;
грудная клетка, хранящая следы брошенного камня;
грудь как у тринадцатилетней девочки; ладно, пятнадцатилетней.
А вот о глазах ничего не сказано, потому, должно быть, что некрасивых глаз не бывает. А как же Саския? Нет, нужно сделать оговорку: никакой базедовой болезни. Зато очки приветствуются.
Сколько человек может подойти под такое описание? Много. Моя учительница из художественной школы. Моя первая любовь. Моя вторая любовь. Моя двоюродная сестра. Моя коллега с кафедры. Моя студентка с третьего курса и еще одна, с четвертого. Рядом с каждой из них мое тело ведет себя согласно квантовой теории, то есть одновременно как частица и как волна. Почему я жду именно Тамару, а не любую из этих ста пятидесяти восьми или из любого другого числа?
Пусть приедет, посмотрим. Собственно, время ложиться, а ляжешь — и думаешь снова: посмотрим. Смотреть там нечего, встанешь, пойдешь курить, положишь книжку вверх хребтом, после другую, затем ляжешь и снова: посмотрим, посмотрим. Смотреть получается так себе: сон не идет, а идут, одна за другой, Тамары: на пляже, книжка — опять же — вверх хребтом на песке, желтоватая грязь пристает к башмакам и становится белым песком, три барашка делают вид, что на море, на самом деле — на озере, и само озеро, затянувшись туманом, делает вид, что не видно другого берега, и отдыхающие делают вид, что ничего не видят; потом — в городском музее, вверх головами, где некогда золоченый, а теперь просто золотистый резной иконостас, где над каждым ярусом десяток ангеловых головок, те — в обрамлении серафимовых крыл, другие — с державами, третьи — с зубчатыми рипидами, пытались считать, но у тебя голова закружилась, а у Тамары никогда особых способностей к счету не было, потому, должно быть, что ангел сама. Почему я все это помню, говоришь себе и себе отвечаешь: потому, что ты рядом, а почему я не помню тебя, а только — песок, ангелов, грязь, превратившуюся в песок, и продолжаешь: потому, что единственный смысл это помнить в том, что ты это помнишь, а себя ты не помнишь — как можно помнить себя? И мне незачем: так только дальше.
Ну, расскажи о себе — ничего и не знаешь. Попробуй вспомнить, как тебе было больно: ничего не вспомнишь, кроме совершенно нереального чужого тела, расхаживающего по комнате, может быть, в какой-нибудь дикой проекции, скажем, вид сверху. Можно снова сделать себе больно, можно снова сделать себе хорошо, только не стоит воображать, что это воспоминание. Вспоминать можно о другом, а о себе ничего не вспомнишь, разве что как о другом. О себе ты только и знаешь то, что есть сейчас, да и то — прежде чем ты поймешь, что это знаешь, пройдет хоть сколько-нибудь времени и тебе опять придется вспоминать, а мы уже выяснили, что это невозможно. С таким знанием, которым ты владеешь, ты и сделать ничего не сможешь, как со сказочным даром, который ни отдать, ни продать, ни обменять, — так что ты можешь рассказать о себе другому, чтобы он тебе поверил?
Ничего и не расскажешь. Поэтому люди любят дарить друг другу всякие подарки. Цветы, шоколадки всякие (быстро, быстро исчезают), небольшие предметы (все равно быстро), большие предметы — о, эти еще быстрее: чем больше предмет, тем легче в него забраться и запереться, а потом пойди докажи. Тоже не имеет смысла дарить музыку или книжку, потому что, пока ты ее не прочитаешь (или не услышишь), ее еще нет, а как только прочитаешь (или услышишь), она уже совсем твоя, даже больше твоя, чем моя, ведь я-то ее читал (слышал) когда еще, а ты — только что, даже если написал ее тоже я, ведь я-то ее написал когда еще, а ты — только что, и это уже не имеет отношения к тебе, себя ведь я, как-никак, тоже люблю и тоже — совершенно бесплодно.
Вот, не выспался и решил: так и надо. Незачем делать кофе, потому что он бодрит, незачем умывать лицо, потому что и это бодрит. Гераклит говорит: бодрствуют вместе, спит каждый сам по себе. Уже сомневаюсь и в том, что бодрствуют вместе. На очередном семинаре во вторник студенты взбунтовались против второго начала термодинамики. Им претила мысль о тепловой смерти вселенной, и они заявили, что в макро- и микромирах действуют различные законы. Можно узнать, какие именно, юноша? Другие. Думаю, в глубине души они уверены, что я только что нарочно для них выдумал второе начало термодинамики, и первое тоже, и третье.
Положим, нам действительно кажется, что наличие памяти и всей душевной жизни человека препятствует увеличению энтропии. Но точно так же кажется, что ему препятствует существование жизни, то есть белка. Это не так: при первичной, вторичной, третичной и четверичной структуризации белка во внешний мир выделяется гораздо больше энергии, чем если бы атомы находились в хаотическом движении. Само существование жизни свидетельствует в пользу тепловой смерти. Не значит ли это, что и существование психической жизни влечет за собой увеличение энтропии? Сколько сил я трачу, сокрушаясь об этой поганке? Много.
И как моя память услужлива, как охотно представляет мне тебя в любом воспоминании, даже о том, что я видел один, но сожалея о том, что тебя нет рядом? Как, в сущности, изобретательно было со стороны второго начала термодинамики сделать тебя связью мира вокруг меня, а меня самого — слепком с этой связи. Увы, изобретательность, как любая добродетель, не присуща законам природы ни в коей мере. Лучше верить в Бога, в которого веришь ты, чем во второе начало термодинамики, потому что, в конце концов, я не физик и в моей вере в этот закон смысла ничуть не больше, чем в неверии моих студентов (а они, кажется, не верят ни в Бога, ни в физику, ни в евклидово, ни в риманово пространство; единственная максима, которую они усвоили за свои короткие — но не намного короче моей — жизни, это что о вкусах не спорят, но в ней заключается небольшой парадокс, потому что выбор максимы, в конце концов, дело вкуса). Моя вера в Бога, если она когда-либо имела место (а я не слишком полагаюсь на свою память в таких вопросах), была сродни вере в то, что моя рука — это моя рука, и я отлично обходился этой верой, но только если моя рука больше не может дотронуться до твоей, чтобы снова стать частицей и одновременно волной, то я не уверен, моя ли это рука. Смотри, что ты делаешь со мной.