Новый Мир (№ 6 2009)
Шрифт:
В жизни Блока есть событие, обозначающее трагический рубеж жизни: революция, воспринятая им как справедливое возмездие элите и освобождение творческих сил народа. «Сегодня я — гений», — широко известна эта запись в дневнике Блока в день, когда он закончил поэму «Двенадцать». Поэма — творческий акт и отчаянный политический поступок. Рубикон. «После „Двенадцати” многие перестали подавать Блоку руку», — напоминает Быков.
Как же найти в жизни Окуджавы аналогичное деяние? И тут в ход идет подпись Окуджавы под «Письмом сорока двух» — обращением к Ельцину группы литераторов в 1993 году, призывающих решительно подавить мятеж. Вполне ожидаемо, что рецензенты взовьются, как, например, Яков Шустов: «Но вот сравнивать поэму „12” и письмо 42-х — это вообще чисто журналистская престидижитация. Последствия для поэтов были глубоко разные, хотя бы потому что Блок с венами и сухожилиями вырвал себя из своей среды, из „образованного класса”,
Действительно, является ли подпись под коллективным письмом тем творческим актом, после которого можно записать в дневнике: «Сегодня —
я гений»? И что такого необычного случилось с Окуджавой после письма, которое подписали все его друзья? Какой-то актер сломал его пластинку? Ну и пусть его. Бездарные перья написали гнусные статьи? Так и раньше писали, еще почище, и возразить было негде.
Удивительнее же всего, что Быков, начиная книгу с правительственного кризиса 1993 года и расстрела Белого дома как рубежного и трагического этапа в жизни Окуджавы, завершает книгу тем же эпизодом, поданным под иным соусом. «Письмо сорока двух» уже не кажется Быкову судьбоносным, ставящим Окуджаву в положение изгоя, он вдруг вспоминает, что, помимо Окуджавы, письмо это подписали люди, чьим репутациям это почти не повредило, — Астафьев, Адамович, Ахмадулина, Бек, академик Лихачев, Гранин, Кушнер, Нагибин; замечает, что «не было в этом письме ничего сверх обычных призывов к запрету откровенно фашистских, националистических и радикальных организаций и СМИ»; вспоминает, что пикетировала минский концерт Окуджавы местная «Память» под названием «Белая Русь», а несколько оскорбительных фраз, выкрикнутых из зала, компенсировало возмущение этого же зала, принявшегося просить прощение за земляков. Правда, Быков продолжает настаивать на слове «травля», что, на мой взгляд, совершенно напрасно. Травля — это когда человек обложен со всех сторон, когда газеты полны ругани и никто возразить не хочет или не смеет. А когда нападки уравновешиваются потоком возмущенных голосов, выступающих в защиту поэта, — это не травля. Это — эксцессы свободы прессы. Ныне сказали бы еще циничней: какая же это травля? Это — пиар.
Не случайно Быков отказывается называть имена «тех мерзавцев», которые кидали в Окуджаву камни отнюдь не за подпись на письме: «Повторять их фамилии и инвективы в биографической книге об Окуджаве — незаслуженная честь, на которую многие из них и рассчитывали, как остроумно заметила Наталья Иванова в статье „Литературный рэкет”». Мне приятно, что Быков вспомнил эту статью, хотя называлась она чуть иначе («Похоже, это рэкет: литературный скандал как способ присвоения чужого капитала» [1] ) и принадлежала не Наталье Ивановой, а вашему покорному слуге. Однако я очень хорошо помню, что была далеко не единственным человеком, кто написал тогда слова в защиту Окуджавы, да и последовавшая вскоре Букеровская премия за роман «Упраздненный театр» и чествование Окуджавы тоже мало походили на элементы травли.
Но ведь тут концы не сходятся с концами, — пожалуй, подумает читатель. Не сходятся. Они вообще у Быкова часто не сходятся. Но глупо думать, что Быкова можно поймать на противоречиях. А еще глупее — что он вздумает их устранять.
Сделаем небольшое отступление. Быков — прекрасный знаток поэзии Окуджавы и тонкий интерпретатор. Но некоторые из его толкований удивляют, а порой и ошеломляют. Скажем, есть у Быкова любопытное замечание, что в «Песенке о Моцарте» помимо очевидно ветхозаветной реминисценции («Но из грехов нашей родины вечной / Не сотворить бы кумира себе») есть еще одна, спрятанная в рефрене: «Не оставляйте стараний, маэстро»: «Милость Твоя, Господи, вовек: дело рук Твоих не оставляй». Из этого делается вывод, что кажущаяся неточной строка «не убирайте ладони со лба» (Галич недоумевал: как можно держать ладони на лбу, когда играешь на скрипке) обращена вовсе не к Моцарту, а к Богу. «Это всевышний держит руку на лбу Моцарта, пока тот играет». Толкование изумительное: получается, что в строках «Не оставляйте стараний, маэстро, не убирайте ладони со лба» Окуджава Бога называет «маэстро»? Но сам же Быков рассказывает, что Окуджава на вопрос, как понимать эту строку, ответил:
«А что тут особенного? Просто человек, когда задумается, прижимает ладонь ко лбу». «Этот ответ, казалось бы, противоречит нашей версии, — резюмирует Быков. — Да и без всякого „казалось бы” противоречит. Но ничего не поделаешь — нам нравится наша версия. И мы не будем никак увязывать ее с этим поздним признанием...»
Вот это «нам нравится наша версия» и «мы не будем ее увязывать с…» (дополнение можно подставить любое) совершенно замечательно. В этом, в сущности, весь Быков. Его версии могут быть убедительными и невероятными, строго документированными и надуманными. Но о критерий «нам нравится наша версия» разобьются любые контраргументы.
Быков умеет раздразнить. Ему хочется не пригладить, а именно заострить свои парадоксы, не свести концы с концами, а дерзко выставить их наружу, как красную тряпку. В результате на красную тряпку все и бросаются.
В семисотстраничной книге масса фактографического материала: исследованы корни рода и родственные связи (я, например, не знала, что старшая тетка Булата, Ольга Окуджава, была замужем за Галактионом Табидзе, ее арест и гибель были тяжелейшим потрясением для поэта); рассказано о родителях, детстве и первых школьных годах Булата Окуджавы, проведенных в Москве, в сравнении с мифологией, выстроенной самим поэтом в «Упраздненном театре»; о положении советского принца (отец Шалва Окуджава — секретарь горкома партии в Нижнем Тагиле), сменяющемся статусом изгоя, сына врага народа, об арбатском дворовом детстве, о вынужденном бегстве в Тбилиси — после ареста матери в 1939 году, о фронтовых годах, оказавшихся начисто лишенными героизма, об учебе в Тбилисском университете, первой женитьбе, годах учительства в Калужской области, попытках пробиться в печать, первых публикациях. Эта сравнительно мало изученная и потому особенно ценная часть биографии Окуджавы занимает больше половины книги. Систематизирована и другая, более известная часть биографии Окуджавы, рассказаны истории песен, есть интереснейший анализ стихов и прозы.
Но почему-то мало кто обращает внимание на объем и качество проделанной Быковым работы, зато все принимаются спорить с быковскими концепциями. Может, потому что и сам автор куда больше озабочен созданием собственного мифа об Окуджаве, нежели фактографией, как заметил Андрей Немзер, именно по причине невозможности оспорить быковский миф в целом отказавшийся рассуждать о частностях?
Мне, однако, все же не дают покоя некоторые частности. В интервью, посвященном работе над биографией, Быков сказал, что находится в тесном контакте с семьей, и со свойственной ему щедростью и размахом даже записал семью в свои соавторы. Преимущества такой работы очевидны. Но есть
и одно неудобство: семья порой заинтересована в сокрытии каких-то фактов, и биограф, транслирующий точку зрения семьи, не рискует ли оказаться в конфронтации с истиной?
Представим себе, что Быков писал бы биографию Пастернака «в тесном контакте» с Зинаидой Николаевной, его второй женой, — что бы тогда ему пришлось писать об Ивинской? И в каком свете была бы изображена Евгения Владимировна, которую Пастернак оставил ради Зинаиды Николаевны?
Интересно, что рисунок жизни двух столь непохожих поэтов, как Пастернак и Окуджава, ставших предметом биографических штудий Дмитрия Быкова, во многом совпадает. И Пастернак и Окуджава оставляют первую семью во имя любви к другой женщине, казалось бы, достигают семейного счастья, но «на склоне дней» вновь испытывают сильное любовное чувство и идут ему навстречу, не таясь, хотя и остаются в конечном счете в семье. О роли Ивинской в творчестве и судьбе Пастернака Дмитрий Быков, на мой взгляд, рассказывает беспристрастно, хотя есть и другие мнения: близкий друг семьи Ивинских французский славист Жорж Нива, мягко упрекнувший Евгения Борисовича Пастернака в старании всячески приуменьшить значение Ивинской, находит, что и в «очень хорошей книге Дмитрия Быкова „Борис Пастернак” эта роль недооценена» [2] .
Что же касается роли Натальи Горленко в творчестве Окуджавы — то ее Быков предпочитает проигнорировать. В семисотстраничной биографии поздней любви Окуджавы посвящено две страницы, очень странные по тональности. «Уходил ли Окуджава к Наталье Горленко в 1984 году? Читатель известного сорта, вероятно, с некоторым злорадством ждет именно этого эпизода; некоторые ради него и книгу открыли. Нет. Не уходил». Откуда такое странное предположение, что есть читатель, который ждет рассказа о поздней любви Окуджавы непременно «со злорадством»? И во-вторых, откуда такая, извините, «женская» постановка вопроса: уходил — не уходил? Биографу куда интереснее должен быть другой вопрос: отразились ли эти отношения в творчестве поэта или нет? Если нет — так и писать не о чем, действительно, мелкий житейский факт.
Но в том-то и дело, что в 1982 — 1986 годах Окуджава переживает невиданный творческий взлет. Сам же Быков пишет: «С 1982 по 1986 год Окуджава написал полтора десятка новых песен — такой продуктивности не бывало давно». Однако творческий подъем своего героя он связывает с некоторыми таинственными «тектоническими сдвигами» времени, которые ощущал поэт, а не с его «увлечением» (слово, кстати, не из лексикона Окуджавы. «Старались — не дышали, / Любили, как могли… / Кому мы помешали, / Средь жителей земли?» — печально вопрошал поэт в 1984-м. Любили — вот слово из его лексикона).