Новый Мир ( № 7 2008)
Шрифт:
Всему этому надо было противопоставить Лицо. Подчинить Личности эту темную фабрику, этот подпольный завод. “А ну, — скомандовать, — все по местам!”
Именно в силу этого сопротивления я делалась каким-то метафизическим трудоголиком, и всякий труд, который не был сопряжен у меня с литературным, казался праздным дуракавалянием. Словно это корпенье над бумагой спасало меня от хищного зева природы со всем ее хаосом, который надо было загнать в слово, гармонизировать и преобразить в нем. О, как я стремилась к своему ночному кухонному столу и, наконец усаживаясь за него, словно сразу переходила в другую реальность, которая ограждала меня от бессловесных бурь, подземных толчков и вулканических извержений. Да ну этого Фрейда, я презираю его толкования, все это какая-то ложная этимология, шизофрения. Так ко мне пристал на одной конференции один филолог и стал доказывать, что слово “человек” произошло от двух: “чело” — это потому что человек думает, и “век” — это потому что он живет во времени.
Мне
Тут для меня важно было и то, что мать моя была красноречива, как Цицерон, и прекрасно выражала себя в звучащем слове. Я же, напротив, была как-то искусственно косноязычна. Это приобретенное косноязычие имеет для меня довольно забавное объяснение. В десятом классе перед поступлением в Литинститут я брала уроки у замечательного учителя литературы, который потом прославился как интеллектуал Герман Андреев, и как-то раз я под его руководством давала речевые характеристики героям “Войны и мира”. И выяснилось, что все “положительные” герои — Наташа Ростова, Пьер Безухов, Платон Каратаев, Кутузов — говорят сбивчиво, синтаксически путано, как-то неправильно, косноязычно. А герои “отрицательные”, малосимпатичные — Берг, Анатоль Курагин, Элен, князь
Василий — изъясняются складно, четко, режут как по писаному. И это как-то так в меня запало, что я стала стыдиться ловких длинных сложноподчиненных предложений, — я их искусственно обрывала и не договаривала, запиналась, если вдруг получалось гладко, оставляла зазубрины…
А потом — и наш владыка тоже задал мне задачу. Мы как-то раз сидели с ним и рассказывали всякие истории. И тут он мне, прямо посреди моего рассказа, и говорит:
— Стоп! — и сделал паузу. — “Я, я, я”, — медленно и назидательно произнес он. — Продолжай.
То есть в том смысле, что я все время “якаю”: я, я, я…
Ну и все это совершенно замутило мои речевые возможности. Мне было совсем непонятно, как можно обойтись без “я”. Правда, мне знаком один архимандрит, бывший наместник большого монастыря, который называл себя “мы”, но это порой создавало комические ситуации. Например.
Сам он втайне писал стихи, но признаться в этом ни за что не хотел, ему было неловко: мол, наместник, а занимается такими глупостями. И в то же время ему интересно было о них поговорить, узнать чужое мнение. Поэтому он сказал мне, что стихи эти написал некий его знакомый, человек благочестивый, прихожанин, дал мне тетрадку, исписанную стихами, и назначил на следующий день встречу в беседке, где обычно монахи встречаются со своими родственниками.
— Мы будем вас ждать, — сказал он мне напоследок.
И я, разумеется, предполагала, что он будет там со своим прихожанином.
На следующий день, прочитав стихи, я явилась в назначенный час в беседку, где меня уже в одиночестве поджидал архимандрит Нафанаил.
— А мы уже здесь, — сказал он, благословляя меня.
— А где?.. — спросила я, оглядываясь по сторонам.
— Да здесь мы, — невозмутимо отвечает он, проводя обеими руками сверху вниз по своим бокам. — Слушаем вас внимательно.
Я опять беспокойно оглянулась.
— Мы полагаемся на ваш суд.
Тут мне стало не по себе.
— Стихи-то хорошие, но вот форма чуть прихрамывает, рифма тоже… “уходя — меня” — нельзя так рифмовать.
Он достал блокнот и стал что-то записывать.
— Значит, так, вот что мы записали, проверяйте: подчистить форму, рифму подправить.
— Хотя, — уже с тоской сказала зачем-то я, — Фет рифмовал же в гениальном стихотворении “огня — уходя”, и — ничего.
— Так, тогда про рифму вычеркиваем… Знаете что, мы тут в отпуск в Москву собираемся, может быть, заедем к вам, а вы нам что-то по методике стиха дадите, можно так?
— Конечно. А с кем вы приедете?
— Мы? Ни с кем. Одни мы приедем, мы всегда ездим одни… Монах — это ведь от какого слова? От слова “одни”.
Так вот, чтобы мне не “якать”, может быть, просто о себе ничего не рассказывать? В конце концов, “я, я, я, — что за дикое слово!”. Да и косноязычие мое, продиктованное тщеславным желанием быть с “хорошими героями”, вовсе загнало меня в тупик. Все у меня только бэ да мэ…
В конце концов я на это на все махнула рукой: ну с отрицательными я героями — значит, с отрицательными, чего уж тут маскироваться, и стала говорить как бог на душу положит. И все же немалые сложности, связанные с устным жанром, у меня были. И до сих пор, если можно что-то не говорить, а написать, я предпочитаю последнее.
23
И вот наконец совсем недавно у меня появился свой дом. Я сделала в нем ремонт, пристройку, камин темно-зеленого цвета, возле которого стоит огромная деревянная утка, вырезанная из корня оливы, привезенная с Корфу. Есть и парящая под потолком большая деревянная птица, подаренная нашим владыкой, есть выточенные из единого куска палисандра верблюды, соединяющие шеи и держащие на них резную плошку, есть в огромных зеленых кувшинах, напоминающих греческие амфоры, всякая зеленая роскошь — пальмы, фикусы, юкки. Я живу уже почти как настоящий эстет! Есть у меня даже свой собственный кабинет, уставленный книгами, из которого я могу хоть сутками не высовывать носа. И вот я сижу одна в этом прекраснейшем доме, и нет чтобы работать, или читать, или забрать к себе если не десятилетнюю Соню, которая чуть ли не каждый день поет в детском хоре Большого театра, если не восьмилетнего Ваню, который тоже занят — играет в спектакле роль самого короля Лира, появляется на сцене во время бури в одеянье доминиканского монаха, препоясанный вервием, и, простирая руки, возглашает: “Откройте тайники своих сердец, / гнездилища порока, и просите / Помилованья свыше!”, к тому же он ходит в лицей; если не шестилетнюю Марусю, которая посещает “кружок”, где учится грузинским танцам; если не годовалого Серафима, за его малолетством, то четырехлетнюю красавицу Лизу и трехлетнюю ангелообразную Наденьку, и вместе с ними играть в зайчиков и белочек, скакать и плясать, петь и балетничать, репетировать колядки к святкам и примерять костюмы ряженых.
В прошлом году я нарядила Лизу волхвом — красную феску ей надела, халат мой красный шелковый, усики подрисовала для интереса, в руку посох дала и фонарь на кольце; Соня была у нас ангелом — ее задрапировали в тюлевую занавеску, и в руках у нее была длинная восковая свеча, а сама я была пастухом — шкуру на себя накинула, колпак какой-то на голове, и мы отправились по Переделкину петь колядки — “Рождество Христово — Ангел прилетел”. Соня поет изумительно — недаром она теперь, в десять-то лет, чуть ли не каждый день в Большой театр ездит. То у нее “Богема”, то “Борис Годунов”, то “Пиковая Дама”, то “Щелкунчик”. “Да ладно, — сказала я ей, — брось заливать! „Щелкунчик” — это же балет!” А она говорит: “Балет-то балет, да наш детский хор все равно в оркестровой яме поет”. Так вот, Наденьку бы в этом году — ангелом нарядили, а мы с Лизой опять — волхв и пастух, репетировали бы, как понесем Младенцу Прекрасному, новорожденному, свои дары: кадильница у нас есть, которую мы разжигаем аккуратными кругленькими угольками, туда подсыпаем афонского ладана, и окутывает нас благоуханный дым, благовония — смирну, миро, амбру, кедр ливанский, лаванду, лимонник и таинственную византию; пение свое: “Вы, люди, ликуйте все, днесь торжествуйте все, днесь Христово Рождество!” А я вместо этого сижу и тоскую о дворняге, жду не дождусь, чтобы миновала эта назначенная мужем неделя и я бы наконец прижала ее к груди. Вот какая я стала вдруг размягченная, сентиментальная.
А ведь было время, когда мне даже нравилось быть сухой, жесткой, язвительной. Такая у меня была защита от материнской повышенной чувствительности и эмоциональности, от которой у меня дрожали поджилки. И вот, чтобы не создавать резонанс, я сжималась, скукоживалась в твердый такой комок. Мама говорила:
— Ты — жесткая, недобрая!
Это когда мы жили в Астраханском и она притащила в дом очередного кота — старого, облезлого и огромного. А у нас были в ту пору уже две кошки — плодоносящая Ксантиппа и ее дочка, которую мы замешкались отдать, и она успела вырасти, но так и не приручилась. Жила в стенном шкафу и всех боялась. Только эту Ксантиппу и уважала, поэтому ее условно звали Подружка. И вот эта Ксантиппа с Подружкой незадолго до появления старого кота вдруг взбесились и стали по всему дому оставлять свои кошачьи метки. Между прочим, они испортили мне пианино, папин баобаб, который он привез контрабандой из Африки в своем носке. И в доме стояла ужасная вонь. Нас научили, что надо по всем углам, где только можно, понаставить рюмочек с одеколоном, и тогда кошки почему-то сразу перестают помечать свою территорию. Мы так и сделали — везде: на столе, на полу, на пианино, на буфете, на подоконниках стояли у нас эти пахучие рюмочки. А потом к нам заехал наш старый приятель — сценарист Саша, по прозвищу Борода, человек, мягко говоря, пьющий. Мы засиделись далеко за полночь, и он явно перебрал, так что остался у нас ночевать. Разложили ему кресло в родительской гостиной, под большой пальмой, а он проснулся с утра пораньше — плохо ему, голова раскалывается, во рту сухость, в глазах песок. И тут он видит: прямо перед ним — и здесь и там — уже приготовлены ему рюмочки, он все их по очереди и опрокинул. Лег и опять уснул. А потом за завтраком и говорит нам: