Новый Мир ( № 7 2008)
Шрифт:
Весть о его гибели я получила чуть ли не через три дня. Дело в том, что он позвонил мне в самую пасхальную ночь:
— Христос воскресе!
— Воистину воскресе! А приезжай к нам праздновать!
— Приеду, меня как раз наместник на неделю отпускает из монастыря. Через три дня буду у вас. Так что ждите меня.
Приехал он в Москву и пошел в Рождественский монастырь повидаться с братией, а потом решил заглянуть к друзьям, которые жили в Останкине, а уж на следующий день — к нам, в Переделкино. И, проходя возле Останкинского пруда, обратил внимание на этих лысых, стоявших столь
Почему-то у него не оказалось при себе документов — обворовали они его, что ли, поэтому милиция не могла так сразу узнать, кто это, что это за монах. Потом братию монастыря вызывали в морг на опознание… И вот звонит мне из Рождественского монастыря друг мой игумен Филипп — через три дня, то есть как раз в назначенный день, когда мы ждем Лазаря, и говорит:
— Лазаря убили… Три дня назад. На Останкинском пруду.
— Да бросьте вы, он сегодня ко мне собирался! Это не он…
Наутро я поехала на его отпевание в монастырь.
Но этот новый — “четверодневный” Лазарь теперь повсюду со мной. Все я с ним мысленно разговариваю, спрашиваю, а то вдруг вступаю в спор.
27
Позвонили из поэтического журнала и предложили сделать со мной беседу о поэзии.
— Хорошо, — сказала я, — спрашивайте. Только отвечать я вам буду письменно.
Вопрос. Считаете ли вы, что поэт должен жить какой-то особенной жизнью? Что он должен путешествовать? Или, напротив, сидеть на одном месте и углубляться в себя? Что лучше для творчества — не связывать себя семейными узами, пожертвовав семьей ради искусства, или, напротив, окружить себя людьми, быть со всеми, чувствовать дыхание времени?
Удивительно, когда-то я знала об этом все: надо так, так и так. А теперь ни в чем не уверена. Может быть, поэту должно идти на пользу все, происходящее с ним: доверие к собственной судьбе. Что она посылает, то и должно быть словесно преображено. Причем даже внешние события и впечатления не столь важны — что может быть скучнее и беднее этими событиями, чем жизнь Иннокентия Анненского? Директор лицея, потом-— смотритель училищ… И вообще, судя по фотографиям, лицо у
него вполне обыкновенное, в меру упитанное, приятный такой дядечка. Плотного телосложения.
А поэт — изысканнейший, уникальный, который создал, сам того не подозревая, целую поэтическую школу: весь акмеизм из него вышел, сколько у Мандельштама с ним перекличек, сколько у Ахматовой…
Блок — поэт, несомненно, более значительный, великий поэт, но он никакой школы не создал. Да и невозможно быть его поэтическим последователем.
Или — Фет. Жил себе в своем поместье — крепкий хозяин, хороший помещик, крепостник. Замечательная история, как они с Львом Толстым, с которым соседствовали их поместья, решили создать монополию на пеньку. Лев Николаевич пишет Фету: Афоня, мол, попридержи в этом году пеньку, и я попридержу, цена на нее и повысится, а мы по новой цене на следующий год ее выкинем…
И вот так, придерживает он пеньку, хитрый кулак, а сам пишет божественные стихи:
Истерзался песней
Соловей без розы.
Плачет старый камень,
В пруд роняя слезы…
А тогда в этом поэтическом журнале задали мне следующий вопрос: “А что же такое судьба?” И я подумала, что судьба — это телеологическая связанность жизненных сюжетов, синтаксис происходящего с душой, синтезис… Ну, не знаю, правильно я ответила или нет. Если бы я умела рисовать, нарисовала бы просто дерево: потянешь за одну ветку — накренится все.
Вообще для поэта важна, как это называл Константин Леонтьев, “сила интенсивности жизни”. У Толстого, пока он был великим писателем и не стал плоским моралистом, эта сила бурлила: как он земли ездил скупать по дешевке в Самарской губернии, как лошадей сторговывал у местных башкир, чтобы устроить у себя конный завод, а пока суд да дело — скачки затевал прямо там, в степях, эти башкиры наезжали со своими кибитками, разбивали свои станы, а кони скакали, страсти кипели, костры дымились, красное солнце садилось, пахло ковылем, полынью, конским потом, навозом, жареным мясом, паленым волосом, свежим хлебом, луком и мятой, молоком матери, сырой землей…
Или как он ездил смотреть в Тулу пленных турок, еще и сыновей своих брал. Турки пленные — красивые здоровые парни в красных фесках, белых рубахах, синих шароварах — залюбуешься! Так им граф Толстой чай привозил, сахар, деньги подкидывал, подначивал их устроить друг с другом борьбу, делал ставки, и они с азартом боролись, он смотрел — наслаждался, потом подбил русского солдата побороться с пленным турком, тоже-— боролись, сходились, топтались на месте, скалили зубы, ловкими движеньями перехватывали руки, упирались ногами, тела напрягались, мускулы дрожали, глаза сверкали, прерывалось дыханье, блестели потом оголенные торсы… Все стояли вокруг — болели, языками поцокивали, кулаки сжимали, потрясали ими в воздухе — целый огненный столп энергии поднимался ввысь! Вот это жизнь!
А потом в нем этот огонь стал угасать, и он сделался плоским моралистом. Даже, великий художник, красоты никакой в Евангелии не увидел! Художества там не узрел! В Церкви не обнаружил бессмертной поэзии, где слились реальность и смысл!
Про него, каким он стал в этот период жизни, еще тогда ходил анекдот. Едут люди на пассажирском поезде. Им объявляют: проезжаем Ясную Поляну. Они — к окнам: хотим поглядеть, как пашет граф Толстой. И им: его сиятельство к пассажирскому не выходит, он только когда курьерский идет пахать.
Между прочим, у меня есть догадка, почему он отринул Церковь, но это уже совершенно другая тема, другой рассказ. Монах Лазарь когда-то все меня теребил: ну и что у тебя за догадка такая, скажи, скажи. Я и сказала:
— Было время, когда он, после башкирских земель и коней, вдруг к ним остыл, стал захаживать в церковь и водил туда детей. А потом вдруг очень резко отвернулся от нее. Ну вот, как ты думаешь, почему?
— Ну, наверное, она показалась ему какой-то слишком уж… синодальной.
— А я думаю — у него был какой-то неисповеданный грех, который ему было очень стыдно назвать на исповеди. И этот неназванный, неисповеданный грех ужасно его тяготил, мучил — он ненавидел его. И спроецировал эту ненависть на Церковь. Отвернулся и ушел навсегда.
— Так просто? — разочарованно протянул он. — Нет, это даже вполне может быть, это очень частый случай, почти хрестоматийный, почему человек не может в Церковь войти. Но когда речь идет о таком великом художнике, кажется, что эта ловушка слишком уж примитивна для него.