Новый Мир ( № 8 2006)
Шрифт:
— У поляков с этим строго, — пояснял маме попутчик. — Лучше сбросить товар кому угодно, чем попасться.
Запах сала закупорил весь вагон. Многие набрали. И много.
Да-а, столько еды я никогда не видел!
ПОД ЛАВКОЙ
Ночью в Польше постреливали. У окон никто не маячил, а в тамбурах курили, пряча огонек папиросы в ладони. Всем детям приказали лечь под лавки. Девчонки послушались, а мальчишки было заартачились. Но когда вдруг грохнуло в одно из окон и появилась дырка от пули, ребята дружно ринулись вниз. Мне попался сосед-одногодок, как потом узналось, он ехал в тот же немецкий город, что и я. Под зловещий свист ветра в оконной
Между прочим, когда мы наконец оказались в Германии и нам велели вылезать и ехать спокойно, мы все дружно отказались. Если уж в Польше стреляют, считали мы, то в Германии и подавно. Военные смеялись над нами, уверяя, что немцы — народ послушный: раз капитулировали, значит, теперь все, порядок. Мы не верили. Мы боялись немецких партизан, которых не было. И нас оставили в покое. Иногда мы, конечно, вылезали на свет Божий, но потом снова прятались в обжитом месте.
Помнится, когда мы стояли утром еще на границе с Германией, я выглянул в окно. Там, прямо за соседними путями, ведущими обратно, домой, я увидел что-то странное. Несколько человек в тупике перрона возились с какими-то ружьями: доносился въедливый скрип сверла. Ружья были удивительные — трехствольные.
— Третий ствол дырявят, нарезной, — пояснил словоохотливый попутчик маме, видать, она ему понравилась. — Ружье-то охотничье, два ствола — гладкоствольные, а третий, под ними, на крупную дичь. Его просверливают, чтобы нельзя было из него стрелять, иначе в Союз не пропустят.
Ну, на Германию мы все выбрались посмотреть. Первый же город не особо запомнился. Серые улицы, медные купола башен с зелеными потеками, чахлые огородики.
Мы ехали по Германии, и все напоминало о войне. И воронки от бомб, и облезлые дома с чумазой разбитой черепицей, и железнодорожные станции с пробоинами в навесах над перронами. Дежурные на станциях зычно кричали: “Абфарен!” — отправление. На дорогах — наши военные регулировщики, машины-полуторки, легковые “виллисы” и огромные “студебеккеры”.
И все-таки их сельская местность резко отличалась от нашей, нигде не было убогих глинобитных домов под соломенными крышами, вросших в землю. Повсюду виднелись шоссе, а не разбитые проселки. Еще дома мы слышали от солдат и не верили, что дороги в Германии обсажены фруктовыми деревьями и никто не трогает ни груш, ни яблок, ни вишен. “Такого и быть не может! — считали мальчишки. — Здорово врут!”
А тут мы с Витькой увидели все сами.
— А почему никто яблоки не рвет? — спросил я у нашего разговорчивого попутчика.
— Запрещено, — коротко ответил он.
Это меня не убедило. Мало ли что запрещено!
Теперь, оглядываясь назад, понимаю, что многое вокруг я тогда увидел по-взрослому. Чем дальше из России на запад, тем богаче становился вид деревень и городов, несмотря на развалины. Русские села, украинские, польские, немецкие... Даже уцелевшие украинские хаты выглядели лучше российских халуп. Про Германию и говорить не приходится, хотя и по ней прокатилась война. И невольно мелькала мысль: “Вон как у них! И ружья охотничьи — трехствольные. Чего ж они к нам полезли — в нашу бедность?” И разгоралась ненависть.
Но я чувствовал не только это, сердце колотилось, глаза мигали и слезились от ветра и паровозного дыма — навстречу летела Германия, далекая когда-то страна, страна братьев Гримм. Ах, как я любил их сказки и зачитывался ими. Неужели я теперь здесь? Надо же, как меня угораздило!
БЕРЛИН
В Берлине нас встретила машина “опель-капитан” с военным шофером и каким-то молодым штатским. Как сейчас помню, звали его — Володька. Так он нам по-свойски назвался, он был переводчиком из комендатуры. Нас должны были доставить к отчиму. Невелик у него чин, однако же!..
Вот уж чего забыть невозможно. Такое, уж точно, можно увидеть раз в жизни — послевоенный Берлин! Мы проехали его насквозь до загородного шоссе — автобана. Возможно, шофер-сержант нарочно повез так, чтобы и мы смогли полюбоваться на поверженное чудовище.
Переводчик Володька, как и я, восхищался увиденным:
— Весь город — восемьсот девяносто квадратных километров! — вдребезги разнесло.
— Еще бы, — усмехался шофер. — Два с половиной миллиона наших солдат бились и миллион немецких, да с такой боевой техникой. Удивительно, что хоть что-то осталось!
Одни только мостовые, причем очень аккуратно, были расчищены от завалов. Ни камешка. А за свободными тротуарами по обеим сторонам буквально всех улиц громоздились до неба развалины, груды кирпича и железа. И не было тем гигантским берлинским развалинам ни конца ни края. Квартал за кварталом, квадрат за квадратом, и повсюду высоченные пирамиды Хеопса из битых кирпичей и скрученных железных балок. Среди идеально расчищенных мостовых это выглядело особенно невероятно. Берлин напоминал невиданную исполинскую свалку с идеально очерченными площадками, куда свезли строительные отходы со всего света.
А если вглядываться, то эти нереальные искореженные, перекрученные балки, свисающие глыбы бетона на прутьях арматуры, разбитые лестничные марши — все порою казалось кладбищем каких-то чудовищ с тысячами растопыренных когтистых лап, обступивших тебя со всех сторон и странно остановленных голыми мостовыми. А то и чудилось, что все это — застывшие на миг каменные взрывы, взлетевшие ввысь и готовые вот-вот обрушиться. Впрочем, иногда уже и слышался стук сорвавшегося с высоты камня. Наверно, потому повсюду вдоль дорог стояли таблички, очевидно, с запрещающими надписями, как в бескрайнем музее: “Запрещено...”, “Опасно” или “Руками не трогать”. Кое-где на улицах еще копошились жители, доводя мостовые до первозданного совершенства.
Мы потеряли дар речи. Сердце у меня в груди прыгало от свирепой радости.
— Да вы посмотрите, — вдруг разбил тишину голос шофера, — тротуары у них из гранитных плит. Сволочи!
Тротуары и правда были из красных гранитных плит.
— Всех немцев надо убить, всех, всех! — не выдержал я. — Всех до одного, гадов!
— Правильно, всех! — горячо поддержал Володька, родная душа.
И меня понесло. Наверно, своего рода истерика — губы выбрасывали то, что накопилось в душе за годы войны. Словно лопнул тот безмерный ком из бомбежек, голода и похоронок. Захлебываясь словами, я уничтожал всех немцев до единого. А рубаха-парень Володька соглашался со мною во всем. Под конец он даже сказал что-то вроде:
— Немецкий народ не имеет права жить.
Потом, уже при встрече с отчимом, я узнал, что переводчик — немец Вольдемар. И мне мгновенно стало стыдно и страшно. Стыдно потому, что я так неистово распинался перед немцем. И страшно оттого, как ловко умеют немцы притворяться.
Лет через десять мне, студенту-первокурснику, довелось вновь побывать в Германии, точнее, уже в ГДР. Но и тогда в Берлине все еще встречались развалины, словно памятники русской ненависти к врагу. Возле главной улицы Унтер-ден-Линден высился, зияя проломами от снарядов, кафедральный собор. Внутри царило запустение, пахло старой известкой, и было не по себе, как обычно в полуразрушенных церквах. На одной из стен среди многих непонятных мне надписей на немецком языке, наверно о том, что здесь побывал какой-то глупый Ганс, выделялась одна, на русском, без запятых, высеченная явно штыком: “Так вам сукам и надо”.