Новый Мир ( № 8 2007)
Шрифт:
Оксана Дворниченко. Дмитрий Шостакович. Путешествие. М., “Текст”, 2006, 575 стр.
Прогресс европейского культурного развития, весьма сомнительный в области искусства, несомненно, проявился в восстановлении исторической справедливости по отношению к великим композиторам: если гениев Ренессанса и барокко (Г. Де Машо, К. Монтеверди, Г. Перселла и многих других) вспомнили лишь в ХХ веке, то время Баха пришло через полвека после его ухода, для посмертного триумфа Моцарта или Шуберта хватило нескольких десятилетий, а, к примеру, о Бартоке как о “великом” впервые заговорили на его похоронах. Дмитрию Дмитриевичу Шостаковичу досталось бремя некоей культурной “сингулярности” — он был и признан и непризнан одновременно.
То, что этот музыкант пришел в наш мир, чтобы остаться, было понятно всегда: учителям, коллегам и друзьям, советской власти и советскому народу, зарубежным знатокам изящных искусств и, собственно, самому композитору (“Я знаю, что еще и при своей жизни, я встану на место. Таково мое абсолютно честное убеждение” — из письма к давней возлюбленной Г. Серебряковой от 22 марта 1962 года, цитируемого
До сих пор противоречивому отношению к Дм. Дм. никак нельзя найти убедительное объяснение ни в его человеческой сложности, ни в уникальности его музыки, ни в обычной бытовой зависти к гению, ни в обычной исторической несправедливости. Этот жизненный разрыв составил самую суть и его личности, и творчества, и судьбы, и эпохи.
Какова причина этого: естественный ход истории и прогресса, возможно, пришедших к своему очередному “концу”, или исключительно уникальная ситуация советской культурной Утопии, почти восемь десятилетий существовавшей в своем особом пространстве-времени, где искажались и двоились все явления жизни?
Для авторов трех юбилейных книг эта двойственность Шостаковича связана исключительно с ирреальностью советской истории: “С одной стороны, большую часть жизни он играл роль ведущего советского композитора <…>. С другой же стороны <…> информация, распространяемая о нем, была тенденциозной и даже лживой, в то время как доступ к документам — необычайно трудным, а нередко просто невозможным” (К. Мейер). “Если не считать мифического греческого певца Орфея, никто не пострадал за свою музыку больше, чем Дмитрий Шостакович. Он был ославлен „антинародным” композитором, а его опера осуждена как „нарочито нестройный, сумбурный поток звуков”. <…> Да, возразят мне, но ведь вслед за этими сокрушительными разносами Шостакович удостаивался также и высших наград: Сталинских премий и почетных званий” (С. Волков). Даже после смерти на лице Шостаковича — “вечная печать двойственности” (О. Дворниченко).
Любая гениальная музыка и ее живой творец двойственны, троичны, многомерны и т. д., слово о музыке — увы, нет. Тем, кто говорит о ней честно и совестливо, приходится выбирать. Либо, решив, что “жизнь коротка, а искусство вечно”, сосредоточиться на аспекте “творчества” композитора, обращая на обстоятельства и противоречия его “жизни” и “личности” ровно столько внимания, сколько позволяют приличия или же непосредственное содержание музыки, — таковы многие учебные пособия и научные исследования. Подход для ученого или учащегося в общем-то правильный, но для “просто читателя” — очень скучный. Еще можно встать на “твердую позицию” и толковать оттуда все явления “жизнетворчества”. С Шостаковичем такое случалось постоянно, он побывал и великим советским, и антисоветским, и независимым творцом-диссидентом, и придворным льстецом, и безусловным музыкальным гением, и нереализовавшимся, “неудачным” звуковым новатором, и атеистом, и верующим1 и т. д. и т. п. Некоторая односторонность, одиозность и заштампованность этих “версий” Шостаковича несомненна для профессионала, но при этом они необыкновенно привлекательны для “простого читателя”. Есть и третий путь — попытаться “возродить”, “вернуть”, “оживить” гения во всей его полноте — “включить в контекст” исторической эпохи. При этом упомянутая выше однозначность слов никуда не делась, и приходится сочетать слова, противоположные по смыслу, группировать эти словесные оппозиции, выстраивать систему их взаимоотношений — создавать из реальных фактов и явлений некий особый текст. Но для людей другой эпохи2, живущих иной жизнью, этот текст неизбежно станет мифом, который последующие поколения будут и опровергать, и возрождать3. Вывод довольно банален — словами, даже сверхталантливыми, правдиво и полно рассказать о музыке и музыканте нельзя, и, как говорил когда-то Дм. Дм.: “Чтобы понимать музыку, нужно прежде всего ее слушать”.
Вот теперь, прослушав если не все симфонии Шостаковича, как слушатель-подвижник Дм. Бавильский в 9-м номере “Нового мира” за прошлый год, то хотя бы 1-ю, 5-ю, 7-ю, 8-ю, 11-ю и конечно же 14-ю; если не все три оперы, то хотя бы фрагменты из “Носа” или “Леди Макбет”; если не ораторию “Песнь о лесах”, кантаты “Поэма о Родине” и “Над Родиной нашей солнце сияет”, то хотя бы “Песню о встречном” и оперетту “Москва. Черемушки”; не 13-ю симфонию — так хотя бы “Антиформалистический раёк” (еще хорошо бы альтовую сонату, квартеты, фортепианный квинтет), вернемся к юбилейным книгам и увидим, что все они, несомненно, принадлежат к третьему, “мифологическому” типу книг о музыке. Наличествуют и общие идеи: Шостакович великий и его музыка навсегда, его жизнь — более всего трагедия, советская власть в отношении к Шостаковичу была несправедлива, подавляла и губила; Шостакович и Советы были открытыми-тайными врагами или, как минимум, недругами; музыка Шостаковича в подавляющем большинстве его сочинений была тесно связана с событиями именно его жизни или жизни страны, а теперь и его личность, и его музыка отрываются от своего первоначального контекста, уходят “в вечность”, но при этом часто искажаются, понимаются “не так”; в музыке Шостаковича есть некий “код”, “символика”, “тайнопись”, “второе дно”, указывающее на конкретное и истинное содержание. Сходно также и изложение биографии: детство гения, мировой триумф новатора в конце 20 — начале 30-х, катастрофа 1936 года (“Сумбур вместо музыки”), жизнь под страхом репрессий, творческий компромисс с властью, война и творческий взлет 40, снова катастрофа 1948 года (постановление об опере “Великая дружба”), снова компромисс и снова “исправление формалистических ошибок” в конце 40-х — 50-х, оттепель и начало пути в вечность в 60-х, “живой классик” в 70-х — всемирный триумф и лицемерное признание советской властью. Сходным образом оцениваются люди, окружавшие композитора (друзья и враги, жены и дети), пересказываются одни и те же случаи, байки, легенды (молчаливая встреча Шостаковича и Ахматовой, телефонный разговор со Сталиным, легенда о тиране Сталине и молившейся за него пианистке Марии Юдиной), цитируются те же документы4. Можно сказать, что и Кшиштоф Мейер, и Соломон Волков, и Оксана Дворниченко увидели и описали в целом одного и того же человека и творца. Да и могло ли быть иначе — все трое жили “тогда”, все они имели счастье быть лично знакомыми с Шостаковичем, посещать премьеры его сочинений, видеть его рукописные партитуры, все они счастливо пережили это “тогда” и живут в историческом “теперь”, в котором они, в отличие от многих других переживших это “тогда”, вполне адекватны.
Авторы в этих книгах столь же важны, сколь и личность их героя, — это люди творчески одаренные. Безусловный талант этих авторов — также и в невероятной увлекательности их повествований: эти книги влекут за собой, их авторы “видят” каждый свое “внутреннее кино” о Шостаковиче (так же, как Дм. Бавильский в “Новом мире”) и показывают его читателю, все трое авторов также и “слышат” музыку Шостаковича — и она в этих книгах явственно “звучит”.
Однако Дм. Дм. Шостакович — “тот же самый” — герой трех совершенно несхожих юбилейных книг. Авторы используют модели “биографии великого человека” или “монографии о жизни и творчестве” столь оригинально, что в результате их повествования практически невозможно сравнивать — разнятся и их жанры, стили, интонации, и их “мифы”.
“Шостакович. Жизнь. Творчество. Время” Кшиштофа Мейера — на первый взгляд весьма стандартная музыковедческая монография. В предисловии описываются “исследовательская установка и методы”, а также дается “обзор литературы”, далее в 27 главах подробнейшим образом излагаются исторические события, факты биографии, документы и свидетельства о Шостаковиче, его жизни и сочинениях, наконец, присутствуют разной степени масштабности музыковедческие разборы практически всех сочинений. И все это на сравнительно небольшом книжном пространстве, четким, ясным и доступным для всех языком, хотя и не без некоторой профессорской педантичности. Заоблачный профессионализм! К. Мейер, бесспорно, один из ведущих польских музыковедов и педагогов, он автор трудов о В. Лютославском, Г. Малере, К. Пендерецком, А. Веберне, С. Прокофьеве. Эта книга о Шостаковиче стала его закономерным и самым большим творческим успехом, впервые появившись на нескольких языках в середине 90-х.
Конечно же, профессор Мейер имеет свое представление о Шостаковиче, довольно ясное и четкое — у него есть “твердая позиция”. Однако она проявляется скорее в отдельных фразах, суждениях о музыке и в самой интонации книги, нежели впрямую. И неудивительно, ведь Мейер подчиняет свою книгу профессиональному мифу “объективности”, “полноты”: “<...> цель книги — представить Шостаковича как можно полнее, независимо от <…> противоречий и неясностей <...>”. Вообще-то автор, конечно, знает, что это невозможно, — но положение обязывает. Импульсом для работы польского музыковеда стало “своеобразие Шостаковича”, его “загадочный образ”: “Подходить к этому человеку с обычными мерками столь же нецелесообразно, сколь и, по всей видимости, вообще невозможно”. Выяснив, в чем же это нечеловеческое или сверхчеловеческое “своеобразие” Дм. Дм., видимо, обнаружим уже перечисленные стандарты. Итак, первая своеобычность Шостаковича — это та самая двойственность и затрудненность для понимания его личности. Вторая его особенность “заключается еще и в том, что трудно найти в истории музыки творца, в такой же степени обусловленного политическим, общественным и культурным контекстом”. Третья уже касается его музыки, так же как и русской музыкальной культуры, без которой его “трудно себе представить”. Главным качеством нашей классической музыки, нашего восприятия ее, и соответственно сущностью музыки Шостаковича является для Мейера “программность” — как “эмоциональная”, так и вполне оформленная в словах, — явная или скрытая, она “и поныне не нашла удовлетворительного истолкования”. В связи с этим — многочисленные “двусмысленности” — пресловутая тема нашествия из 7-й симфонии, трагичная 5-я симфония, к которой композитор “приделал пустое, помпезно оптимистическое завершение — и не потому, что был не способен сочинить более интересный финал, а, скорее всего, для того, чтобы со всей выразительностью показать слушателям сущность пропагандистского оптимизма, который был обязателен для искусства наимрачнейших лет...”
Все эти утверждения весьма странны. Ну, что гений — существо иное, вне рамок морали, — это вечное, иногда очень далеко заходящее убеждение или заблуждение многих (наряду с той мыслью, что где-то существуют какие-то обычные, несвоеобразные, непротиворечивые люди). Бешеная энергетика и напряженность, чудовищный интеллект и воля, ощущавшиеся многими в присутствии композитора, потрясали их отнюдь не так сильно, как его неожиданная для них удивительная простота и даже беззащитная детскость, скромность, сострадательность, участие, доброта и порядочность.
Что касается пресловутой “обусловленности контекстом”, трудно, да и невозможно, найти творца “не обусловленного”.
Программность музыки, а точнее — программное восприятие ее, нормально и свойственно всем обычным людям, а не только русским, — это, возможно, остатки детского образного и эмоционального мышления. Непрограммно и отвлеченно музыку могут воспринимать, наверное, лишь профессионалы, которые в свою очередь “фильтруют” ее сквозь особые “содержания” своего сознания. А совсем уж отвлеченно ее слушают люди, имеющие отклонение психики и воспринимающие музыку как своего рода “белый шум” (таков был, говорят, слух императрицы Екатерины Великой).