Новый Мир ( № 8 2008)
Шрифт:
В одном из эссе Нея Зоркая пишет так: “ГИТИС той поры был совершенно замечательным учебным заведением. Вплоть до зловещих постановлений ЦК ВКП(б) 1946 — 1947 годов, ударивших по художественной интеллигенции, это был настоящий „остров свободы”, лицей, театральная академия, нечто вроде воспетого Рабле Телемского аббатства. Блистательный преподавательский состав: директор С. С. Мокульский, профессора Б. В. Алперс, В. Н. Всеволодский-Гернгросс, А. К. Дживелегов, К. Г. Локс, П. А. Марков, А. М. Эфрос — всех не перечислишь! Талантливое, „отобранное” студенчество: назову на актерском факультете хотя бы Люду Касаткину и Толю Папанова, на режиссерском — Толю Эфроса, а у нас на театроведческом учатся Т. Бачелис, З. Богуславская, И. Вишневская, В. Гаевский, Б. Зингерман, И. Соловьева, М. Туровская, Ю. Ханютин и другие, они составят славу следующего
Завет учителя многие из того поколения пронесли через всю жизнь, как ни трудно такое представить. Нея Зоркая написала более двадцати книг по истории кино, театра, телевидения, массовой культуры. Даже теперь, перечитывая их, я не вынуждена ничего ей прощать, “сделав скидку” на время, хотя и знаю, что любой путь к публикации в подцензурные советские времена пролегал через компромиссы если не с гражданской, то с научной совестью.
А вот ее повесть про високосный год отличается абсолютной бескомпромиссностью, потому что была написана, как тогда говорили, “в стол”. По функции это классический “самиздат”, то есть рукопись, напечатанная в нескольких экземплярах и незаконно (по законам тех времен) распространенная для прочтения. Однако читали ее совсем немногие, так как искусствовед и культуролог Нея Зоркая не числила себя в диссидентах, несущих обществу правду о нем самом. Писала, отстукивала на машинке свою рукопись, оттого что не могла не записать, — вот и все.
Я помню тот бурливый, мрачный шестьдесят восьмой. Тогда, в шестом классе, мне пришлось скоропалительно повзрослеть, потому что детское сознание не способно было вместить меру происходившего абсурда и вселенского разлада. Год — “настоящий, не календарный” — начался для меня с торжеств по поводу 50-летия Революции. Помню, клеила какие-то плакаты и пыталась собрать по полкам подходящие не то к утреннику, не то к линейке стихи для подшефной октябрятской звездочки. А мама все фыркает: “ВОСР, ВОСР — ой, как надоели!” Мне стало обидно за такой прекрасный праздник: разве не велика Великая Октябрьская социалистическая? И получила тактичный, чтобы не смутить меня, пионерку, ответ: ясно, революция перевернула весь мир, но как скучно, когда все время твердят одно и то же… “Вот правда, как скучно”, — подумалось мне в школе уже на другой день.
А потом понеслось. Тогда люди вообще жили по-иному, особенно интеллигенция. Во-первых, все общались целыми днями, причем не по телефону, а лично. Литературной и художественной интеллигенции сама власть создала для этого все условия: творческие союзы с их ресторанами и буфетами, дома творчества с их холлами и аллеями, дачные поселки, целые кварталы жилищно-строительных кооперативов. Современные средства связи и преодоления пространства еще не существовали, телевизор и смотреть не стоило, видео и вообразить не могли, машины были у немногих, да и телефоны не у всех, зато у всех было время. Как, откуда? Вроде бы и книги писали уж не хуже и не меньше нынешних, и научные труды, и снимали кино, и вручную составляли справочники поточнее интернетовских, но совершенной нормой считали просто так позвонить к друзьям в дверь и просидеть целый вечер у них на кухне. И следующий вечер тоже. Во-вторых, дети всегда болтались при взрослых и участвовали на равных во всех посиделках. Может, просто квартиры были маленькие? Не знаю, но готова по памяти подтвердить верность любого приведенного ниже эпизода из “Високосных месяцев”.
Еще я помню, что ранней весной того года мы ездили в Ленинград, а
Георгий Пантелеймонович Макогоненко (1912 — 1986) — литературовед, специалист по классической русской литературе, друг моих родителей — как раз вернулся из Праги. Вдохновенно, со сверкающим взором дядя Юра — он
обладал ростом и красотой театрального героя — только и говорил о неожиданной пражской свободе, об их радостном весеннем настрое, общем оживлении культуры. Наша пресса глухо молчала про “социализм с человеческим лицом”, за границу тогда не ездили, и поэтому все слушали затаив дыхание, будто профессор явился не с конференции в Карловом университете, а с другой планеты, и ему не верили.
Поверить пришлось скоро, жарким августом, когда мы снова оказались у него в гостях, в поселке Комарово. Мы с подружкой Дашкой Макогоненко спускаемся утром в большую комнату, где сидят странно растерянные взрослые, а на столе — взрезанный огненный арбуз и радиоприемник “Спидола”. Наши танки в Праге! Это война, беда? В те недели в вечерний определенный час наглухо задергивались шторы академических коттеджей и с любой дорожки в поселке слышно было завывание, треск и клацанье “глушилок”, которыми забивали западное радио. Почему-то лучше всего “ловилось” (такое было специальное слово) у Дмитрия Сергеевича Лихачева, и он смело выходил на аллейку рассказывать последние неутешительные новости. Смело, потому что взрослые, а за ними и мы были охвачены отчаяньем, тоской и страхом.
Вот так прошел недоброй памяти шестьдесят восьмой, в истории отмеченный и другими чрезвычайными событиями — дошедшей до пика агрессии войной во Вьетнаме, жестоко подавленными студенческими волнениями во всем мире, “горячим маем” во Франции, кровавыми терактами в Германии. На этом фоне скромный рассказ о том, как кого-то откуда-то исключили, казалось бы, теряется по незначительности. Кстати, незначительны были и частные последствия этого исключения: на один календарный год маме жестко урезали зарплату, навсегда приучив нас к горделивой бедности, и еще задержали до 1976 года выход ее принципиально важной книги “На рубеже столетий. У истоков массового искусства в России 1900 — 1910 годов”, а меня потом по специальному указанию не приняли в МГУ, выставив несправедливо низкий балл прямо под мемориальной доской с именем моего деда.
Время все и всех расставило по местам. Те, на кого так сердилась и обижалась мама сорок лет назад, стали потом совсем другими. Вот, например, полукомическим, но очень опасным персонажем выписан у нее тогдашний парторг института. “Особенно смешны ссылки на какую-то якобы научную ценность киноведческих трудов Зоркой”, — заявляет он во всеуслышанье на решающем собрании, перечеркивая ей будущее. Верь или не верь, но когда я, разбирая архив, увлеклась чтением протокола этого собрания, с шаткой полки нежданно-негаданно упала какая-то книжка. Смотрю, а это монография того бывшего парторга, изданная в 1996-м, и с подписью: “Дорогой Нее Марковне Зоркой с огромным уважением к ее огромному дарованию”. Да что там я! Она сама давным-давно его простила.
Но все равно важны и симптоматичны для той эпохи факты, разговоры, выводы, отображенные в повести по строгой хронологии. Кульминация сюжета — упомянутый протокол партийного собрания по “делу Зоркой”, драматургии которого позавидует всякий писатель-документалист, а также всякий мастер сюрреализма и гротеска. В протоколе, как и внутри глав, я позволила себе заменить инициалами имена и фамилии некоторых персонажей, что нисколько не влияет на общий ход действия.
Мария Зоркая
Все заварилось из-за письма.
Письмо на одной машинописной страничке, в три-четыре абзаца, было вполне подобострастно адресовано и Секретарю ЦК, и Председателю Совета министров, и прокурору, и в газеты и содержало взволнованную просьбу о пересмотре дела Александра Гинзбурга1. Подписав его, я испытала стыд за собственную трусость: ходили письма посерьезнее и поострее, а я подписала это, самое безопасное. Правда, это было уже второе мое письмо, и если первая подпись явилась для меня определенной нравственной акцией, то этой я не придала ровно никакого значения и, пережив
угрызения совести, забыла о ней и ни разу не вспомнила всю зиму.
Несоответствие невинного, мизерного повода и огромных для меня внутренних последствий со всей отчетливостью, впрочем ясной с самого начала, раскроется в будущем. Потому я и решила не упустить, записать, задержать на бумаге все, что волновало тогда меня и окружающих меня людей. Я не боюсь предстать в них мелочной, суетной, злопамятной — каково время, таковы и люди. Маша и Андрей2, когда вы вырастете, вы еще раз прочтете эти странички и вспомните, как мутузили вашу мамочку, вашу бедную тетю Неечку — и за что, черт побери?..