Новый Мир ( № 8 2008)
Шрифт:
Из-за лесу, из-за гор
Ехал дедушка Егор.
Он на белой, на телеге,
На сосновых лошадях.
Шапкой лошадь подгоняет,
Кнут на голову одет.
Цым ля-ля, цым ля-ля.
Кнут на голову одет.
Вытянув из-за пояса нож-камбальницу, Галерий Васильевич почистил рыбу, выполоскал ее в реке и сбросал в рюкзак. “Ну вот, на две вари есть”. Он посидел немного на бережку, перевел дыхание, покумекал, как ему ловчее плыть на Еру за малиной, и залез в лодку.
Туман над рекой истаял, и все звуки — крики чаек у сеток, шумок молодого ветра в прибрежной смородине, глухой постук волны о железный борт — стали слышны отчетливее и звончее, но еще не набрали полную силу. Примерно так настраивался симфонический оркестр перед спектаклем, на который Василич
И Васильевичу было удивительно, как это из музыкальных осколков, будто бы мгновение назад раскиданных в беспорядке, неожиданно возникла эта красивая и стройная мелодия, чем-то похожая на холодный осенний ветер с дождем. Конечно, у них в сельском клубе тоже водилась музыка. Возле сцены стоял граммофон, и Гелька с парнями все пытался разглядеть его внутренности, потому что старые бабки в деревне говорили про мужика, который сидит в ящике и поет, когда крутят пластинку. Но увидать певца так никто и не смог. Всем запомнился только его могучий, как буря, голос. А в театре интерес у Галерия Васильевича скоро пропал, он склонил голову на плечо соседа-лесника и некультурно захрапел, видя во сне свою деревню, реку и маленького сына Ваську, бегущего по избе за курицей.
Два года назад сын погиб на пожаре, но сердце Васильевича до сих пор ныло безотзывной болью, как будто это случилось вчера. К хорошему ему завсегда медведь снился, а к худому — бык. Вот в том году бык-то и наснился. Да так часто, так явственно, что Галерий Васильевич по ночам от собственного реву просыпался.
Разгоряченный пожарищем и беготней, он тогда не сразу и хватился Василия. Таскал ведра и шланги, по привычке, как бывало в лесу, командовал мужиками, но все это время не выпускал из виду, высматривая краешком глаз, тельняшку сына. Огонь ярился, угрозливо гудел, обметывая стропила и устремляясь вверх горячим столбом. Пахло гарью, по сторонам летели искры, трещал шифер, стряхнув с себя золотую пыль, с шумом ухнули вниз догоревшие перекрытия. Васильевич отвлекся всего на минуту, отгоняя от горящего дома причитавших баб, а когда снова обернулся к пожарищу — знакомой тельняшки уже не увидел. Еще какое-то время он бегал вокруг полыхавшего дома и продолжал суетиться, а потом вдруг остановился в непонятной тревоге, и ему показалось, что он совсем один среди толпы, а вокруг него странная пустота. Потом народ расступился, и он увидел сына, лежащего возле двора, среди головешек, на искореженном листе железа. Голову его окружило, и Галерий Васильевич упал, неловко загребая онемевшей рукой теплую сырую землю. Он пытался что-то произнести, беззвучно, как рыба, открывая рот, но мужики поняли его без слов, подхватили на руки и положили на горячий железный лист, на котором чернело то, что осталось от сына. “Почему у него такие маленькие ручки и ножки?” — с недоумением подумал Галерий Васильевич. Ему начало казаться, что время остановилось и даже потекло вспять, а сын снова стал маленьким мальчиком. Он прижался к нему всем телом и бесслезно заплакал, некрасиво причитая чужим голосом. А кругом стояла тишина, и горько пахло полынью, как будто это деревенские пацаны жгли на угоре старые прошлогодние листья.
Схоронив сына, Васильевич три месяца ходил темнее тучи, а осенью, ничего не сказав жене, торопливо собрался и уехал в родную деревню, словно призабытую им до времени. Отколотил доски с окон, принес с Шестникова ручья воды и затопил печь. Целый день наводил порядок в избе, перебирал сетки и впервые за последнее время уснул без задних ног, повалившись на койку прямо в одежде. А утром проснулся и глянул в окно… Сидел за столом, помешивал ложкой крепкий чай в глиняной кружке и смотрел на леса, на холмистый луг, на ветер, колосивший травы желто-зеленым косым прибоем. В этих волнах, широко разбегавшихся от деревни до окрайков леса, в одновременных и дружных наклонах трав было что-то великое и вечное, как море, как трепет живого огня, или как небо, под которым хочется только жить и никогда не думать о смерти. И тогда свалился у него с души камень. Даже деревня стала казаться совсем другой. Утрами, словно хорошо выспавшись, она светлела оконцами и палисадниками с черемухами и рябинами, а вечерами, перед тем, как солнце упадет переспелой ягодой в заречный лес, темнела тревожным охристым цветом. Дома и деревья, амбары, заброшенный соседский колодец и старое пожарное депо с колоколом — все было расписано золотисто-коричневой краской, как на древней бабушкиной иконе, которую Галерий Васильевич нашел случайно в подызбице. К сутеменкам краски густели, избы громоздились над рекой темными едва приметными силуэтами, а на душе делалось одиноко и озорко. Перед сном Васильевич накрепко запирал на повети ворота и прятал под кроватью ружье.
Эта старая дедушкина курковка и теперь была рядом с ним, лежала в лодке на телдосах, усыпанных рыбными клестками. Галерий Васильевич еще издали заприметил под щельей еловый выворотень, выгреб к нему против течения и выпрыгнул на отмель у пригрубого берега. Раньше Ера высилась над рекой продолговатым носком, но с годами ледоходы истерли, промыли новое русло, и коса превратилась в остров, отделившись от матерой земли бурливым проливом. Отделились от бесцеремонного наезжего люда и здешние малинники, почти сплошняком покрывшие тихий и маленький островок. Малина рождалась тут каждогодно и в таком изобилии, что в безветренный день в кустах могло запросто окружить голову хмельным ягодным духом.
Задышливо отдуваясь, Василич взобрался на берег и пошел наугад к ближнему бурелому, окруженному со всех сторон высокими диковатыми кустьями. Уже с краю малиновых зарослей было заметно — ягоду не ворошили тут целый век. Так она зазывно красела из-под каждого листочка, так была велика, что едва держалась на тоненьком стебельке, ждущая в нетерпении — только дунь на нее, — чтобы тотчас скатиться в подставленную ладошку. Галерий Васильевич так и делал. Слегка приседал под кустом, выискивая красную гроздь покрупнее, чуть трогал влажные листья, и малина радостно осыпалась в берестяной туес. “Ишь, сколь едреняща ягодка-то! Как приду, нать сразу прибрать ее, а то убежит”, — прикидывал он в уме, пробуя малину на вкус. Часа три без передыху и устали промышлял Васильевич ягоды. Азартно и шумно, словно медведь, продирался сквозь малинники, хрустел ветками под ногами, весь до нитки вымок и, дав по острову лишнего кругаля, наконец выбрел на берег к своей лодке. Скинул с плеч рюкзак и ружьишко, ущипнул из посудины горсть пахучих размякших ягод и присел на сухую лесину, блаженно вытянув ноги.
В сумеречной тиши отчетливо и таинственно слышался каждый шорох. У ближней кулижки плескались утки, высоко в бережинах, невидимые от воды, шумели кусты, скрипела старым стволом рябина, а где-то совсем рядом пролетела птица, взбивая тяжелым крылом стылую приречную темноту. Солнце к этому часу уже упряталось за нехожими долами и лесами и оттого река казалась особенно глубокой и черной, как ночное небо.
Галерий Васильевич опасливо пригляделся к кустам. Ему вдруг припомнилось, как давным-давно с соседом Андреем Прокопьевичем они охотились на току. Как шли с ружьями солнечным весенним лесом, жгли костер в засторонке, устраивая место для спанья, а к вечеру, в потемни, выбрели ко глухариному току и схоронились под елками. Лес, как и сейчас, был темен и тих. Старику Прокопьевичу все хотелось поговорить, он покашливал в закуржевевшую рукавицу и негромко шептал:
— Слыш-ко, раньше, говорят, рябы-ти с корову были!
— Угу, — недовольно мычал в ответ Геля. На току он охотился первый раз, был молчалив и только зыркал по сторонам большими глазищами.
— А пошто ты не спрашивашь, как ряб-то маленьким стал? — не унимался напарник. Он похохатывал и подтыкал Гельку в бок. Ждал, когда тот спросит.
Но Галерий молчал. Ему было неприятно стариковское веселье. “Вот старый пентюх, — незлобиво думал он, чертыхаясь. — Нашел время позубоскалить, сидел бы лучше, как мышь, и не выкуркивал”.
Прокопич отворачивался, гремел ружьецом, обиженно утирался рукавом телогрейки. Молчание тяготило его, и он снова приступал со своим давешним разговором:
— А дело-то просто было, житейско, — нашептывал старик торопливо, боясь, как бы его не прервали. — Бог-то шел мимо, увидал ряба с корову и испужался. Сделал ряба-то маленьким из-за этого, разделил мясо по всем птицам. Часть отдал глухарю, часть — пеструхе, и куроптю, и косачу, и марьюхе… Вот ишь как! А ты-то думал-гадал.
— Да ничего я не думал, — огрызался Гелька. — Больно мне нужно.
Глухари объявились на вечерней зорьке. Они прилетели из глубины темного дремотного леса, сбились шумной ватажкой на краю борка, возле болота, и закружились в свадебном хороводе. Волоча по снежному насту темно-серые крылья, распушив пышные веера хвостов, самцы притопывали вокруг коткающих пеструх, вызывающе взглядывая на них красными глазами. А как самозабвенно пели они любовные серенады! Какие высокие ноты брали и как забывали все на свете, любуясь своими подружками в ржаво-охристых перьях. Сюда бы надо было созвать какого-нибудь древнего поэта Алкмана, который, говорят, любил песни птиц, но Галерий и старик Прокопич, конечно, ни сном ни духом не знали ни забытого поэта, ни его лирики. Они просто бежали на глухариный зов — каждый раз на три шага, — но когда он умолкал, замирали, как снежные ели, ожидая новой запевки. А на краю ельника, у белых узоров от крыльев, они вскинули ружья и стали стрелять по песне.