Новый Мир ( № 8 2010)
Шрифт:
Доски в конце концов стоплены.
Стадион весь растащили
стаи обледенелых
человеческих муравьёв.
Ещё в начале зимы,
до обретения досок, —
их хватило, увы, ненадолго, —
начал топить книгами.
Сжёг: „Советскую музыку”,
потом немецкого Гёте,
потом переводы Шекспира,
потом —
потом — дешёвого Пушкина
(марксовское издание,
всё равно помню наизусть),
потом мемориальный
многотомник графа Толстого —
вот этих книг было жаль,
но сейчас сама жизнь диктует
другую „Войну и мир”,
потом в ход пошёл Достоевский —
„Подросток” и „Бедные люди”.
Отложил покуда сожжение
„Карамазовых”, „Бесов”, „У Тихона”
(гроссмановское издание).
Когда бросил в топку „Подростка”,
подумал: „Вот догорает
последний русский пэан
священным камням Европы.
Не останется даже камней”.
Уцелело: немного поэзии
(Блок, Арсений Татищев),
латинские инкунабулы,
партитуры, письма, стопка
нотной бумаги,
чертёжного ватмана
и нелинованных чистых тетрадей —
эти горят хуже всего.
Пока писал — согрелся.
Назовём это „Vers la flamme”».
XXVIII
Всё чаще, выстояв не один час в ожидании подвоза продуктов, Глеб становился свидетелем повторявшейся с завидной регулярностью сцены: женщины, больше пожилые, упиваясь безнаказанностью, в открытую поносили военную и гражданскую власть при угрюмом одобрении отводящей глаза в конец измождённой очереди (впоследствии и глаза перестали отводить) и явном безразличии некогда столь грозных сил правопорядка. Милиция, обычно дежурившая у пустых продуктовых магазинов, делала вид, что не слышит озлобленных речей, или демонстративно отходила в сторону. Слова, за которые в первые месяцы войны полагались арест и, возможно, расстрел, больше не впечатляли. Потому что их готовы были произнести каждый второй, если не двое из трёх стоявших за с трудом ужёвываемым хлебом и почти несъедобными жмыхами из толпившихся у магазинов в несбыточной надежде, что сегодня, может быть, объявят выдачу хоть каких-нибудь круп или — как под Новый год — сладкого. Но, странно, Глеб, сознавая субъективную правду говоримого о предательски безобразном снабжении осаждённого города, об отсутствии у горожан и у властей уважения к собственной судьбе, о ненужной безропотности
и рабстве тех, кто одним своим присутствием в городе укреплял дух нашей армии и её желание выстоять и победить, о растоптанном достоинстве, впервые не сочувствовал таким речам. Ненависть к вольной или невольной подлости, к тупому угнетению, ставшая общим местом, выплёскивалась ораторшами именно на тех, кто сейчас отвечал за спасение почти катастрофической ситуации. И разве не эти самые ораторши с ненавистью требовали недавно расправы с подлинными или мнимыми оппонентами их угнетателей — при таком же молчаливо давящем одобрении отводившей глаза толпы? Глеб произносил про себя именно «угнетателей», ибо давно уже ничего, кроме отчуждения от власти, не испытывал. Сейчас была важна другая ненависть и другая любовь — не та, что движет толпою. Мысли его прервала знакомая ругань:
— Свинские порядки, жалкая, убогая жизнь. А мы ещё верим этим ублюдкам и бандитам. Они обрекают нас на беззаконие, на голодную смерть, на конец в нечистотах. Уборные заколочены, все гадят в подъездах, в разбитых трамваях, прямо на улице. Вот вы, гражданин, где нынче оправлялись?
— У меня допуск в Эрмитаж. Там, знаете ли, в зале, где прежде голландцы, насыпан хороший песочек, так что было всё даже культурно, — невозмутимо и с некоторой бравадой отвечал тот, к кому обратилась говорящая.
— Жалкая, убогая страна, погрязшая в невежестве, в голоде, в дерьме, живущая по колено в своей и чужой крови и блевотине, дышащая невыветряемым трупным воздухом и верящая в то, что все ей завидуют!
Измождённый милиционер, стараясь сохранить видимость плохо дававшейся ему строгости, приблизился к ораторше:
— В чём дело, дамочка?
— А вы что, думаете, что я сумасшедшая, травмированная? Что таких надо расстреливать? — не унималась гомонившая, с остервенением глядя в лицо представителю власти, один вид которого вызывал сочувствие: глубоко запавшие глаза, изрезанное голодными морщинами лицо, которое теперь могло принадлежать человеку любого возраста, обвислая шинель на огромной фигуре, стекленеющий от недоедания взгляд.
— Докторам решать, кто травмированный. И вообще: идите… Хлеба сегодня не будет, граждане. И крупы тоже не будет. Вообще никакой выдачи не будет сегодня. Идите домой с миром…
Уже стемнело — и надо было успеть до комендантского часа. Опять мутящая сознание, сосуще-голодная ночь.
XXIX
Из тетради Глеба:
«15 января.
Главное не есть
грязного клея с обоев — как ни вари их, ничего не вываривается,
ремней — их обрабатывают какими-то химикатами — это не
сыромятная кожа, какую варили полярники,
не есть странного студня, продающегося из-под полы.
Бог весть, не трупные ль выварки с ближайшего кладбища?
Впрочем, кладбище ныне повсюду.
Вера рассказывала, что в замерзающих залах Эрмитажа лежат невыве-
зенными пять десятков покойников.
Лучше понос и блевотина, чем помутнение разума.
Лучше сосущий голод...
Впрочем, это не лучше».
XXX