Новый Мир ( № 9 2004)
Шрифт:
Няня водружает залитый гущей сосуд посреди стола на согнутую железным цветочком плоскую подставку и отирает влажной тряпкой горячую кофейную грязь, убежавшую из-под крышки.
Печальная музыка тишины.
— Дак телехвон же зазвонел прямо у етот момент, врах его возьми!
Няня удручена.
А я, наоборот, восхищен тем, что телефонная трель угодила в самое яблочко: ни до, ни после вскипания, а в такт с ним, как будто кто-то нарочно подкараулил! Между прочим, звонили не нам. Перепутав цифры, добивались посольства дружественной Эфиопии, просили секретаря, и Филипповна, расстроенная неудачной варкой, вызвала на переговоры Сверчкова. Разобравшись, куда звонят,
— Простите… э-э… мистер секретарь есть в ауте. А это вообще… э-э… есть приватная квартира. Вы дбержите не ту линию.
Такой язык — английский по форме и преимущественно русский по словарю — внушал Филипповне глубокое уважение к соседу. В ее глазах дипкурьер был носителем как бы трех языков: на родине он говорил по-русски, за рубежом — по-английски, а на родине с иностранцами — как сейчас. Получалось, что Сверчков — полиглот. Наверно, потому няня и кивнула в сторону двери, обращаясь ко мне:
— Вучись, дитё, светлым будешь.
Даже забелённый молоком, кофе горяч. Мы шумно вытягиваем его из блюдец вместе с воздухом.
— Прихлебывай, птушенька, прихлебывай, — поощряет Филипповна.
Мы пьем отвар, остужаем его, а по пути вспоминаем перипетии минувшего. Именно это и важно для нас; вопрос же о качестве пития вообще не стоит. Оно не имеет никакого отношения к делу. Оно соотносится с нами так же, как на языке Сверчкова посольский секретарь — с нашей квартирой: “Мистер… э-э… Кволити есть в ауте”.
Для вкуса я макаю в блюдечко твердый сахарок и слежу за тем, как, всасывая кофе, рафинад меняет цвет, темнеет, разбухает, рыхлится, дробясь на крупинки, из каляного делается мягким, рассыпчатым, а когда впитываешь его в себя, растворяется во рту.
Откофейничав, согревшись, няня успокаивается, утирает уголки губ белой лапкой ситцевого платочка и переворачивает чашку вверх дном.
Сейчас гадать будет.
— Ну, смотри… Увидал что ай нет? — спрашивает, указывая на кофейные потеки по стенкам, на мутные коричневатые разводы в мелких семечках гущи.
— Ничего, — отвечаю чистосердечно.
— Вишь, тут вроди жирахв какой шею тянеть… Али женьшина руку подняла… Ну, а так? — Няня поворачивает чашку боком. — Так навроди клешши раскрылись… Помилуй Бох! А у тебя? Дай гляну.
Она смотрит на мой кофейный узор. Молчит. Представляет, что бы он мог означать.
— А у тебя птица летить, ишь крыльбями машеть… А тут унизу будто собака притулилась.
— Ну и что — притулилась? К чему это?
— А и кто ж его знаить — к чему? Предполагать можно…
Няня колышет кофейник, взбаламучивая придонную жижу. Со вздохом ставит на место:
— Человек, говорять, предполагаить, а Господь располагаить. Вот тебе и увесь кохвей.
ДЯДЯ МИТЯ
Крупно вижу руки его на крутой шоферской баранке: кургузые пальцы-коротышки, усеянные черными волосками и точечками от волосков, настолько пропитанные бензином, что никакое мыло не может отбить жирный, маслянистый, въедливый запах моторного пойла. Перед красным светофором, когда фургон стоит как вкопанный, а мотор продолжает трудиться: хлебать воздух, кряхтеть, клокотать, торкать, — баранка — гладкая сверху и волнистая с исподу — отчетливо дрожит, и в такт ей так же мелко трясутся его пальцы, лежащие на разогретом руле, вибрирует каждый волосок. Потом зажигается желтый глаз, дядя Митя схватывает ручку коробки передач, торчащую сбоку от него, как палка; со скрипом, преодолевая упор, виляет ею влево, вправо, а на зеленом перемиге утапливает сношенным башмаком узкую педаль, и колымага, как следует встряхнувшись, трогается с места.
Туловище у дяди Мити вытянутое, а ножки короткие, поэтому, когда я сижу рядом с ним за лобовым стеклом, он кажется много выше меня, а когда командует: “Выходи. Приехали” — и мы оба спрыгиваем со ступенек на землю, я как будто подрастаю, и разница в росте скрадывается.
Фургон, который водит дядя Митя, — милицейский, а милиция вызывает во мне смешанные чувства. Милиционерами детей пугают (“Смотри у меня! Не будешь слушаться, сдам в милицию!”); зато работа регулировщика на перекрестке восхищает картинной точностью движений. Среди потоков машин, их непрерывного гула, сигналов, то осанистых, басовитых, то резко взвизгивающих, регулировщик напоминает дирижера уличного оркестра. Он репетирует музыку улиц! А как радостно Первого мая на засыпанном цветами и флагами Арбате встретить вдруг дальнего соседа по даче, молодцеватого Арнольда в парадном мундире майора внутренних дел с косым ливнем боевых орденов на груди! Щелкнув каблуками, Арнольд приветствует нас, вскинув руку под козырек, и удерживает черно-белым жезлом нетерпеливые такси, пока семья пересекает Арбат. Это уже не репетиция. Это — праздничный концерт.
Я любил наш дом на углу Соймоновского проезда и Кропоткинской набережной, молодой сквер возле дома, Москву-реку, близкий Кремль. Гордился тем, что живу если не в сердце Москвы, то в самом ее предсердии. То пространство, где ныне расположен храм Христа, занимала тогда грузовая автобаза. Ее окружал забрызганный жидким цементом и наглухо окаменевший забор, за которым постоянно ворочались тучи немытых самосвалов. Мне и это нравилось! Мне, но не маме. Похоже, сильное впечатление произвел на нее один подгулявший механик, едва плетшийся с переломанной гармошкой после получки вдоль забора. Время от времени он припадал к шершавым доскам, роняя гармонь, потом долго выбирал инструмент из грязи и, размазывая ее по кнопкам, жаловался нараспев всей округе:
Я потерял свое здоровье
На автобазе номер три!..
Если здоровье потерял взрослый мужчина, то, тем более опасаясь за меня, мама терпела “автососедство” лишь до лета, а в конце мая отправляла нас с Филипповной на все лето в “Заветы Ильича” — на дачу.
Готовясь к отъезду, няня брала железную канистру, и мы шли в керосинную запасаться топливом для керосинки и керосиновой лампы, всякой москательной надобностью. Скрытая от посторонних взоров, маленькая керосинная притаилась в одном из окрестных дворов. Впечатление, которое она производила на меня, достойно того, чтобы не умолчать о нем.
Керосинная посажена глубоко в землю, а сверху завалена дерном, на котором по весне распускаются одуванчики. Они, точно цветы на дамской шляпке, придают лавочке вид неделовой, даже вполне легкомысленный, что поначалу сбивает с толку, как ловкая маскировка, ибо ничуть не соотносится со всей серьезностью заведения. Еще бы! Там, под одуванчиковой шляпкой, прячется не какая-нибудь вертушка-цветочница, а сам керосинщик. Толстый, степенный армянин с вечно сизой щетиной на округлых кошачьих щеках (няня зовет его Мурластый), со щетиной, которая, кажется, отрастает у него уже под бритвой так, что к концу бритья можно начинать бриться снова, — керосинщик этот сперва невидим. После солнечного света полумрак лавки кажется непроглядным, как будто ты вошел в кинозал посредине сеанса: переступаешь ощупью, хватаешь руками по сторонам, натыкаешься на ноги, все вокруг шикают, а ты винишься, что опоздал и не видишь своего места. Лишь постепенно темнота редеет. Так и тут. Наконец-то замечаешь перед собой за низеньким прилавком хозяина в черном халате, натянутом на животе как на барабане.