Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 9 2004)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Кажется, Федоров с самого начала ощущал, что отдельное слово не может быть окончательным, а самодостаточная отдельно взятая мысль — бедна и ущербна. Что истина, если уж найдется ей место в нашем грешном мире, рождается где-то на скрещении разнонаправленных смыслов. Отсюда — изощренность в создании таких перекрестков, рождающая впечатление новейшего плетения затейливых словес. Возможно, именно предлагая неокончательность плоских истин, писатель любит фиксировать полярности. На одном полюсе — крайний идеализм и спиритуализм, на другом — цинизм и скепсис. И все в одном сознании, у одного персонажа. Рядом высокое и низменное, вершины творения и грубая вещественность быта, полеты в небеса и копанье в дерьме.

Правда, иной раз и прежде удивляла настойчивость этого копанья. Что с того, что человеческая вонь и свиная — идентичны. Сказать можно еще и не то. Но когда это на разные лады повторяется зачем-то

несколько раз, то поневоле воспринимаешь такой нажим как знак не просто авторского участия, а и авторского видения.

Серьезный, высокий смысл взрывается за счет неблагополучного соседства. Но иной раз писатель все-таки выводил нас в итоге к духовному позитиву. (А в другой раз — не выводил.) Смущала ли эта тенденция к релятивизации истины, появляющаяся в фельетонизме, в памфлетных интонациях, которые зачастую доминировали? Смущала. Вино обращалось в уксус, пламя перегорало в пепел.

Когда-то в своем повествовании Федорову в конечном счете вроде бы удавалось умерить вопиющий субъективизм отдельных голосов за счет создания диалогической среды, когда каждый голос оказывался не абсолютным, каждое мнение не могло претендовать на значение последней истины, а если и представлялось справедливым, то лишь на какое-то время. Голос автора сложно сплетался с голосами персонажей, за некоторыми из коих виделись реальные люди. Это был мир, где ничего не предрешено, мир тотальной свободы, к которой подключался — волей-неволей — и читатель. (Неслучайный парадокс состоял в том, что максимум интеллектуальной свободы достигался в тюрьме и лагере, русских Афинах, где человеку принадлежит, по Федорову, только его мысль. Аукнулось в романе “Бунт” — откликнулось в последних повестях, а как — еще увидим.)

В новой прозе у Федорова мир творческого риска, мир свободного поиска резко сокращается в размерах. Многоголосие разлагается на отдельные партии. Отдельные голоса начинают солировать. И тогда вдруг проявился совсем другой эффект.

Во-первых, оказалось, что Федоров не весьма умеет рассказывать историю. Она утопает у него в мелочах, ветвится почти без движения вперед. Что-то похожее, скажет читатель, есть в прозе Фазиля Искандера. Да, похожее. Но не слишком. У Искандера элемент лирический или связанный с экстравагантной позицией рассказчика все-таки почти никогда не доминирует, он сплетается с самодовлеющей стихией органической жизни. А федоровское ветвление есть в первую очередь прихоть автора-рассказчика-персонажа (иной раз поди их раздели). Причем Федоров не всегда изобретателен, и часто эти случайные побеги выглядят не более чем капризом. Он принуждает жизнь идти туда, где примстилась ему удача. Принужденность такого рода достигает максимума в “Тайне семейного альбома”, где автор всерьез завязывает происходящее в повести на фантасмагорический мотив — один из персонажей сменяет свою половую принадлежность усилием воли. Вот так и в “Поэме…” нить духовной эволюции персонажа прихотливо следует за тем, что можно назвать причудами женской логики (любила — разлюбила), с нужными автору сюжетными случайностями. Концы с концами сходятся как-то не так, за счет упрощений, сюжетного произвола (сюжетной принужденности), банального символизма, экспрессии тона. Иной раз мерещится, что это балаган. К тому Федоров был и прежде склонен, но это входило у него в более сложную систему координат. И вот теперь ее нет, а есть, что ли, самодостаточная шутовская игра, замешенная на злости.

Но это еще полбеды. Важнее другое. В чем тихий ужас положения: писатель подпадает под логику героя-рассказчика и в какой-то момент начинает сожительствовать с ним. Открывает шлюзы, дает разгуляться во всю ширь безумно-болтливому персонажу. В результате единственное сознание, которое нам предъявлено, — этот гибрид. Как самодостаточная величина. Что там теперь говорят нам, будто герой и автор — не одно и то же! Мы эти кислые щи не лаптем хлебали и сами все про это знаем. Но видим-то иное: оказывается, Федоров — принципиальный полилогист — в режиме монолога работает с двусмысленным результатом.

И в “Поэме…”, и в той же “Тайне…” речь рассказчика предельно сближается с авторским взглядом, потому как автор дарит рассказчику всего себя, вместе со своей эрудицией, своим интеллектом, своим вокабуляром… Этот шлейф авторского присутствия придает персонажу свойство конгениальности автору, наделяет его значительностью несоразмерно реальному качеству его жизненной позиции, его понимания сути вещей. Поэтому персонажи новой прозы Федорова часто выглядят измышленными, очевидно неправдоподобными. Вот и Сталин у Федорова благодаря такой процедуре становится умудренным мыслителем (“О Ленине, о завещании Сталина и не только”). А с другой стороны, в речи рассказчика ощущаешь уже какую-то чрезмерную напряженность, профессиональное, скоморошье усилие увлечь и

развлечь игрой слов. Солист является носителем слишком скудной, слишком однобокой истины. Зато она замечательно оркестрована, тщательно просмакована. Не то чтобы к позиции героя прибавлялось от этого глубины — но она получает новые ресурсы поддержки за счет словесной эквилибристики, которая вообще в высшей степени свойственна Федорову.

В общем-то Федоров не скрывает того, что ориентируется на человековедение Достоевского, прежде всего на “Записки из подполья”. Федоровский герой ощущает себя близким родственником персонажу Достоевского. Это вроде бы все тот же подпольный герой-парадоксалист с восемьюдесятью тысячами километров вокруг себя, с раздвоенным сознанием, с неразличением искренности и самообмана… Герой-подлец, моралист-циник.

Тот, да не тот. Опыт героя Достоевского имеет важность для всякого человека, который жил и мыслил, терял и находил. В той мере, в какой мы осознаем отсутствие гарантий смысла бытия, мы испытываем чувство родства (пусть даже и болезненное чувство!) с парадоксалистом Достоевского. Этот экзистенциальный парадокс оказывается и нашим опытным достоянием. Мне кажется, федоровскому персонажу в принципе чужда экзистенциально-смысложизненная глубина, которая придает значительность открытому Достоевским герою. Его гнетет не экзистенциальный кошмар смыслоутраты, которым у Достоевского болел рассказчик, а более мелкие комплексы. У Федорова (при всей его изощренности) пропадает общезначимость опыта героя Достоевского. Все в основном сводится к социальному выбору и выводу. По итогу повествования герой в “Поэме…” оказывается лучшей из лучших “наших сов”, что-то между Прохановым и Бушиным. И такой вот социальный вывод, смею утверждать, лишен строгой доказательной силы, лишен глубинной истинности, он является только головной причудой упражняющегося сочинителя.

Книга “Проклятие” начинается с повести “Былое и думы”. Вещь эта еще 1981 года, так она датируется. Что ли, по тем временам, травестия Герцена. Но в контексте нового сборника ей придается, пожалуй, актуальное значение. Случился текст о неизбежности и даже о необходимости менять убеждения.

Дедушка-священник их не поменял, а поэтому, по версии рассказчика, красиво и бесполезно пострадал и в итоге умер в лагере, причем уже не только бесполезно, но и безобразно, страдая диареей. А вот бабушка в дни Великой Отечественной войны стала из антисоветчицы патриоткой, и это правильно, это красиво и нужно. Хорош здесь и комментарий: “Линька убеждений под натиском времени, идеологических эпидемий, моды — это вполне закономерный, естественный процесс, признак здоровья и роста. Олени сбрасывают рога, слоны — бивни, черепахи — панцирь, змеи — кожу. Человек меняет убеждения”.

Центральный, подробно и ярко выписанный эпизод повести, названный заодно и главным событием в жизни рассказчика-автора, — наблюдаемое мальчиком совокупление лошадей. Он интерпретируется как грехопадение, тождественное зарождению сексуального соблазна, и как своего рода инициация, приобщение ребенка к взрослому миру. Следствием такого приобщения оказывается и способность к творчеству. Выходит, что творчество — результат грехопадения и путь греха? Федоров на этом не сильно настаивает, это у него выходит как-то само собой. Но альтернативной логики в повести нет. (Замечу, что в романе “Бунт” у Федорова она таки была: тюрьма и лагерь определяются там как место духовного, “второго рождения” для большинства его героев. Можно согласиться с наблюдением сетевого критика Ольги Орловой: человек, оказавшийся замкнутым — в прямом смысле слова — в жесткие обстоятельства тюрьмы и лагеря, у Федорова открывал для себя внутренние, духовные горизонты свободы — а окружающая его действительность обретала для него смысл, глубину, вертикаль.)

Вообще, эротическая распаленность, гиперсексуальность в прозе Федорова есть характерное проявление его мышления антитезами, полярностями. Это антипод социального ангажемента, общественной призванности. Ход довольно распространенный, отчасти и банальный (возьмем хоть работу подобной логики в последних рассказах Владимира Маканина) — но не всегда убеждающий. К тому же в “Поэме…” из низин позднего и зряшного опыта старый циник посматривает на юного романтика-шалопая; и это не назовешь слишком продуктивным решением.

В подзаголовке “Поэмы…” предположена исповедь. Перед кем же? Взамен Бога в повести выведен идеальный следователь былых, советских времен. И поток речи персонажа начинает напоминать судорожные, нетрезвые признания вконец расхристанного человечишки на допросе. Притом жертвами такой психической атаки, такой слепой словесной раскрутки оказались реальные лица, реальные исторические общности.

Да, предсмертная диарея дедушки-священника много достойнее этого вербального поноса бывшего диссидента .

Поделиться с друзьями: