Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 9 2004)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Тем же пониманием традиции пронизано кавафисовское отношение к жизни как к путешествию — на нашей почве укорененное Мандельштамом и развитое Бродским. Мне, как “бродсковеду”, неимоверно интересно было проследить изобилие параллелей и перекличек Бродского с прозой Кавафиса. Скажем, сторож с колотушкой из ранней зарисовки “Ночь в Калиндери” предстает у Кавафиса “бесстрастным измерителем Времени”, а в позднейших “Схолиях к Рёскину” поэт роняет: “Когда мы говорим „Время”, то имеем в виду самих себя”. Бродский, озаглавивший свое эссе о Кавафисе “Песнь маятника”, как известно, стремился приблизиться в своих позднейших стихах к “монотонности звучания времени”. Или в рецензии на издание “Народных песен острова Карпатос” Кавафис цитирует апокрифический разговор Богородицы с распятым Сыном, живо напоминающий финал “Натюрморта”, — это 1971 год, и Бродский читать этого по определению не мог.

Замечательно

историческое и эстетическое проникновение Кавафиса в творчество византийских поэтов, в первую очередь Романа Сладкопевца (V в. н. э.), введшего, как знают немногие, рифму в византийскую поэзию. Рассуждения Кавафиса, виртуоза свободного стиха, о рифме поражают своей основательностью. Трогательная подробность: поэт чрезвычайно гордится греческим происхождением самого слова “рифма”.

И последнее. Сколь ни бессобытийную внешне жизнь прожил Кавафис, сколь поздно ни пришла к нему известность, последние десятилетия поэта были согреты признанием и уважением таких замечательных его почитателей, как Т. С. Элиот, Вирджиния Вульф, Арнольд Тойнби и в первую очередь Эдвард Морган Форстер. Переписка с последним, завершающая том прозы, дает некоторое представление о конгениальности Кавафису его адресанта.

 

Мифологи Серебряного века. В 2-х томах. Составитель Н. Гончарова. М. — СПб., “Летний сад”, 2003 (Библиотека девяти муз). Т. 1. Ф. Зелинский, А. Кондратьев — 462 стр.; Т. 2. Д. Мережковский, В. Брюсов — 336 стр.

В одной из статей упомянутой выше “Русской Кавафианы” С. Б. Ильинская писала об “отчасти параллельных” путях развития Кавафиса и поэтов русского серебряного века. Книга, подготовленная известным ахматоведом Ниной Гончаровой, является едва ли не идеальной иллюстрацией этого тезиса. Античность, характеризуемая во вступительной статье составителя как “некая универсальная пракультура, культура на все времена”, стала для творцов серебряного века если не второй родиной, то чрезвычайно мощным катализатором. Она провоцировала философские и богословские искания, культурологические построения и филологические споры, экзистенциальные стратегии поведения и археологические открытия. О феномене “гиперборейской античности” на русской почве, как и о “дионисизме/аполлонизме” Вяч. Иванова и прочих символистов, написаны тома и диссертации. С известной долей наглости параллель можно отыскать разве что в итальянском Возрождении — но на то оно и было золотым веком европейской культуры.

Как тут не припомнить мысль Бродского о том, что наиболее плодотворным для творчества Кавафиса было стремление к органическому слиянию античной и христианской традиций? Причудливым образом интерес Кавафиса к фигуре Юлиана Отступника аукается с аналогичным обращением к нему Дмитрия Мережковского.

Для творцов серебряного века античность была категорией вневременной, породительницей универсальных архетипов — и одновременно потрясающе современной. Отнюдь не эстетским стремлением к архаике либо экзотике продиктованы “Аттические сказки”, изданные замечательным филологом-классиком Ф. Ф. Зелинским в начале голодных 20-х годов ничтожным тиражом на скверной оберточной бумаге. Только умственной глухотой большевиков можно объяснить тот факт, что в зловещих Красных Гарпиях, терзающих голодом гиперборейского (!) князя Финея (сказка “Царица Вьюг”), они не узрели неслыханной по тем временам карикатуры. Слава Богу, автор остался жив и еще едва ли не четверть века мог писать свои глубокие и умные книги, прозревая в “задушевном символизме” и сакральной эстетике греческого мифа корни христианства.

Александр Кондратьев, в отличие от Зелинского, не следует древним мифам, но творит собственную мифологию — почти неотличимую от “настоящей”, ибо она пронизана тем же благоговейным восторгом и ужасом перед повседневным, едва ли не бытовым присутствием в жизни божества. Созданные Кондратьевым мифологические герои чрезвычайно пластичны и живописны — они лишены отчуждающего флера волшебной сказки и движимы тем же накалом страстей, что и персонажи великих греков.

Для Дмитрия Мережковского мифология является, похоже, прежде всего чрезвычайно удобным (если не универсальным) инструментом. Путь Мережковского к строительству “Третьего Завета”, к познанию Бога через крито-микенскую архаику, его отождествление Адониса и Таммуза, всех умирающих и воскресающих богов с Христом выглядят кощунственными для воцерковленного читателя. Однако масштабность исканий автора, исследовательская интуиция и живописный талант, отличающий исторические романы Мережковского, по-прежнему впечатляют.

Если предыдущие авторы обращались к рождению богов и деяниям героев греческой мифологии, то “Рея Сильвия” Валерия Брюсова — плач по миру, этими героями и богами оставленному.

Написанная незадолго до смерти признанным мэтром серебряного века, отрекшимся в угоду новым варварам от собственного прошлого, она описывает давно утративший былое величие Рим века VI. Осколки поруганной великой культуры ведут здесь призрачное подземное существование. Жутка судьба бедной полубезумной девочки, осмелившейся в них поверить. Более того, ее смерть предстает в финале повести едва ли не благом — перед лицом грядущего, еще более жестокого разрушения Рима лангобардами.

Впервые собранные под одной обложкой, творения четырех “мифологов” серебряного века не столько, на мой взгляд, демонстрируют разные подходы к творческому освоению “мифологического материала”, сколько напоминают о различных путях поведения человека, пишущего перед лицом неотвратимой катастрофы.

 

Приапова книга Carmina Priapea. Перевод с латинского и комментарий М. Амелина. М., “Летний сад”, 2003, 122 стр. (Билингва).

Еще один пример античности живой и универсальной. Мне уже доводилось писать на страницах “Нового мира” (2004, № 4) о развитии античной традиции в оригинальном творчестве Максима Амелина. Однако здесь мы имеем дело с переведенным Амелиным литературным памятником (отнюдь не первым — вспомним книжку его переводов Катулла). В годы Средневековья “Приапова книга” уцелела, вероятно, лишь потому, что ее авторство веками приписывали Вергилию. Одна из ее рукописей выполнена рукой великого Боккаччо. Она обрела печатный вид более полутысячелетия назад — почти сразу же после открытия книгопечатания. Отечественной литературе, однако, хватало хлопот и со своим Барковым. Ныне, когда в сугубо научном “Ладомире” издана едва ли не вся “потаенная” российская словесность, пришло время и для “Приаповой книги”.

Похабщины в “Приаповой книге”, впрочем, практически нет — есть виртуозная филологическая и лингвистическая игра (недаром ее Вергилию приписывали), есть изощренная метафорика и простодушный, прямо-таки частушечный юмор. К сожалению, читателям, не владеющим латынью (а таких большинство), трудно оценить прямо-таки титанические усилия переводчика по адекватной и скрупулезной передаче оригинала. Отчасти представление об этом дают подробные и весьма обстоятельные комментарии.

Чрезвычайно удачной представляется и попытка Амелина перевести анонимного автора “Приаповой книги” со здравой оглядкой на отечественную фольклорную традицию — на сборник Кирши Данилова и “Заветные сказки” Афанасьева. То есть пересадить его на отечественную почву. Пусть даже в роли пугала — ибо в древности статуя Приапа и выполняла роль пугала в садах и огородах, отпугивая своим сучковатым непомерным орудием воров. Глядишь, пересаженный на почву любезного отечества, отпугнет самый бесхитростный из античных богов и нынешних воров в саде словесности.

Обременен торчащим ты, Приап, удом,

Чем попрекнуть решил тебя в своих виршах

Пиит наш, — не смущайся же ничуть этим:

Ты нашего пиита тяжелей навряд ли.

Сигизмунд Кржижановский. Собрание сочинений. Составление и комментарии В. Перельмутера. Т. 1—3. СПб., “Симпозиум”, 2000 — 2003. Т. 1 — 701 стр.; т. 2 — 701 стр.; т. 3 — 673 стр.

От веселого перейдем к трагическому. Сигизмунд Доминикович Кржижановский (1887 — 1950), в отличие от анонимного автора “Приаповой книги”, ожидал печатного станка “всего лишь” полстолетия. С неимоверной, фантастической (впрочем, это вполне в духе Кржижановского) скоростью мы получаем готовенького, причем образцово прокомментированного гения. Гения, по выражению Георгия Шенгели, “прозеванного”. Тома его собрания по своей фундаментальности ничуть не уступают фундаментальному “симпозиумовскому” же Набокову. С выходом третьего тома публикация всего корпуса прозы завершена. Полное собрание Кржижановского продолжат еще два тома статей, эссеистики и записных книжек. Издание собрания сочинений Кржижановского — огромная, без преувеличений, заслуга “Симпозиума” перед отечественной культурой.

О трагической судьбе Кржижановского уже написано, и не раз. Можно провести параллель с тем же Кавафисом, практически не печатавшимся при жизни и обретшим в посмертии славу одного из самых значительных поэтов ХХ века. Это послужит своеобразным утешением — ибо уже сегодня можно с уверенностью сказать, что Кржижановского ожидает слава не меньшая. Вспомним, однако, что тихое прозябание Кржижановского в журнале “В бой за технику” отличается от тихой службы Кавафиса в Управлении мелиорации приблизительно в той же степени, в какой Москва отличается от Александрии. Если поэт отказывался публиковать стихи из гипертрофированной требовательности, “сверхкритичности”, то прозаик (лишенный, кстати, в отличие от поэта, шанса существования изустного) такой возможности попросту не имел.

Поделиться с друзьями: