Новый Мир ( № 9 2004)
Шрифт:
Отказ от логики тождества, от “регулярного тождества” ведет к “топологической рефлексии” — она совершает шаг от субъекта к сингулярности, которая собирается здесь и сейчас, уникальным образом. “Топологическая рефлексия, — пишет В. Савчук, — предполагает актуализацию ценностей близи и окрестности. Интенция к высказыванию из пространства своего переживания реализуется в том, что человек следует ближайшим целям, рефлексирует свое реальное местоположение ”. Г. Тульчинский связывает персонологический поворот современной гуманитарной парадигмы со стремлением человека как конечного и конкретного существа постичь бесконечный универсум с какой-то определенной позиции. По мнению М. Эпштейна, особую ценность получает эссеизм как жанровая форма “слабого знания”, которое не вырастает из могучей метапозиции по отношению к миру, а исходит из понимания своей ограниченности и признает свою приблизительность.
Крушение
Как известно, аристотелевская логика базируется на основе всего одного типа речи. Аристотель назвал этот тип высказывающей речью, указав, что наряду с ней существует и множество других. Мольба, приказ, вопрос, восклицание, диалог имеют иную структуру, чем утверждающая существование тех или иных фактов высказывающая речь. Эта иная структура предполагает и иное построение логических связей. Один из примеров тому — логика диалога, разработанная Бубером и Бахтиным (имя последнего то и дело возникает на страницах “Проективного философского словаря”). Но потенциально существует целый спектр других логик — на них и указывает М. Н. Эпштейн, выделяя наряду с информативными и перформативными высказываниями такие типы речи, как высказывания трансформативные и контраформативные. Трансформатив меняет сами условия речевого акта. Как правило, трансформативное высказывание сообщает об отношении говорящего к собеседнику нечто такое, что меняет само это отношение (например: “Я — твой отец”, “Я — убийца твоей сестры”). Соединение перформативности и трансформативности порождает “контраформатив” — высказывание, которое, в отличие от перформативного, осуществляет противоположное тому, что сообщает (например: “Не слушайте ничьих советов!”).
Выделение подобных понятий указывает на уже неоднократно возникавший в культуре сдвиг интереса от сущности к отношению. С этим же интересом связано повышенное внимание к служебным словам — самым употребительным словам языка, которые возводятся в ранг философских терминов, тесня существительные и прилагательные. Слова с грамматическим значением, лишенные лексической определенности, выражают прежде всего существующие в языке и мире связи и отношения. Их призвана изучать “грамматософия” — “раздел философии, который рассматривает фундаментальные отношения и свойства мироздания через грамматику языка”. Не случайно поэтому предлог “в” или “союз-философема” “как бы” попадают в словник философского словаря. Попадает в него даже знак пробела, необходимый фон знаковой деятельности, прерыв письма, который делает возможным различение знаков. Знаменующий собой границу языка, знак пробела становится тем понятием, которым выразительным образом открывается “Проективный философский словарь”6.
Особое внимание уделено “иконическому повороту” — сдвигу в сторону визуального, которое становится все более мощным средством воздействия на современное сознание. Власть визуальных образов названа термином “видеократия”, идеологии сопоставлена “видеология”, “логомахии” (словесной битве) соположена “имагомахия” — война образов7.
Грядущее категориальное, мыслительное обновление ставит перед завтрашним человеком множество личностных проблем, нуждающихся в новых решениях. Сами границы личности, по-видимому, будут проведены по-новому, и в связи с этим в словаре обсуждаются вопросы любопытства и отвращения, власти и тела, телесности (как защиты от симулякров и текстоцентризма), вменяемости и невменяемости, ответственности и поступка8… Для авторов словаря будущее связано с “космической” рациональностью: “Найти себя можно только в мире, — пишет Г. Тульчинский. — Открыть и вверить себя безгранично открытому динамизму творческих перемен мира. Не самоотречение как неволенье духа, а самоотдача великому единству. Самоосмысление возможно только на путях выхода из себя, как странничество в мирах и проекциях. Как ответственность за свой путь, за себя как иного, чем другие. Как собственное иночество, как инаковость, как возможность находить уникальные смыслы”.
Не буду, однако, претендовать на то, чтобы исчерпать содержание объемной книги. Завершу ее краткий обзор самым, быть может, смелым из содержащихся в ней пророчеств о будущем: “ХХ век — век грандиозных физических экспериментов, но XXI век может стать лабораторией метафизических экспериментов, относящихся к свободной воле, к роли случая, к проблеме двойников и возможных миров” (статья М. Эпштейна “Концептивизм). Здесь снова вспоминается фаустовский пафос, его старческая жажда метафизического обновления. Дело, разумеется, не в старости персонажа. Стара сама европейская культура — когда-то это чувствовал Гёте, теперь это чувствуют почти все. Старость — предвестие конца. Кто-то пытается избежать его, объявив, что история уже завершилась и мы пребываем в остановленном мгновении. Авторы “Проективного словаря” предпочитают рассматривать конец как начало, собирают накопленное предшественниками и стремятся, преобразовав, упаковать его так, чтобы переправить на другой берег будущей, новой, другой истории. Можно было бы обсуждать, насколько удачны предложенные в словаре неологизмы, насколько оригинальны те или иные мыслительные ходы… Как кажется, это второстепенно на фоне конструктивных усилий вступить во взаимодействие с тем “завтра”, которое решительно отвергнет инерцию сегодняшней культуры.
Мария Виролайнен.
С.-Петербург.
КНИЖНАЯ ПОЛКА ВИКТОРА КУЛЛЭ
+8
Константинос Кавафис. Проза. Составление, вступительные статьи С. Б. Ильинской, Т. В. Цивьян. М., “Итака”, 2003, 348 стр. (“Греческая библиотека”).
Явление Кавафиса широкому русскому читателю произошло с подачи Бродского. Он по мере сил стремился заполнить белые пятна в нашем культурном сознании, преодолеть подневольную провинциальность отечественной литературы. И, похоже, преуспел в этом больше, нежели мог надеяться при жизни. Успех “Русской Кавафианы”, выпущенной три года назад издательством “О.Г.И.”, превзошел самые смелые культуртрегерские ожидания. Кавафис пришелся по сердцу и “продвинутым” читателям (половина из которых сама грешит стихотворством), и серьезным исследователям. Более того, в ситуации с “русским Кавафисом” мы едва ли не впервые за последние десятилетия опередили западных филологов, с момента открытия “последнего александрийца” Э. М. Форстером довольствовавшихся переизданиями избранных стихотворений в переводах Филипа Шеррарда и Эдмунда Кили. Плюс — книгой последнего “Александрия Кавафиса”; плюс — популяризаторскими эссе У. Х. Одена, Бродского и Чеслава Милоша.
Представительный том прозы Кавафиса вышел к двойному юбилею — 140-летию со дня рождения и 70-летию со дня смерти поэта. Вышел параллельно с греческим изданием, впервые объединяющим под одной обложкой разрозненную и неопубликованную прозу поэта; параллельно с юбилейным “Полным собранием стихотворений” Кавафиса, выпущенным афинским издательством “Нарцисс” под редакцией той же С. Б. Ильинской. Именно ей и Т. В. Цивьян обязаны мы “русским Кавафисом”. Нелишне напомнить, что и сам Бродский некогда узнал о Кавафисе из переводов Ильинской в “Иностранной литературе”.
Достаточно взять в руки эту книгу, чтобы понять, что соучастники ее подготовки и издания были движимы не только общекультурными либо научными соображениями, но — в первую очередь — любовью. С любовью выполнены переводы, с любовью и вкусом, в сложном переплетении жанрового и хронологического принципов составлена книга. Ее композиция необыкновенно продуманна и выигрышна — и как самостоятельная культурная ценность напоминает о понятии “паратекста”, введенном Жераром Женеттом в его замечательных (и по сей день не изданных на русском языке) “Порогах”. Дополнительный объем книге придают переведенные с английского “Дневник” первого путешествия Кавафиса в Грецию и впервые (!) публикуемая переписка поэта с Э. М. Форстером.
Том прозы Кавафиса, состоящий из разрозненных рецензий, газетных статей, дневниковых записей и заметок о поэтике, провоцирует возвращение к вопросу о прозе поэта как жанровом определении. Недаром его касаются в своих вступительных статьях и С. Б. Ильинская, и в особенности Т. В. Цивьян — крупнейший исследователь этого отнюдь не маргинального жанра1. Замечательно, что проза Кавафиса — вовсе не приложение к корпусу стихотворений, не собрание автокомментариев и эскизов, не пища для толкователей или биографов, но — в первую очередь — увлекательное интеллектуальное чтение, приоткрывающее масштаб личности поэта. Если, по Мандельштаму, верно, что жизнь и судьба поэта являются его наиболее удачным и значимым произведением, то без этой прозы, даже без ранней заметки “Коралл сквозь призму мифологии” (1886 год — кстати, вообще первая публикация Кавафиса), это произведение едва ли не самого “непубличного” из великих поэтов ХХ века окажется вопиюще непрочитанным.
Читатель, ожидающий в прозе Кавафиса лакомых гомоэротических мотивов, будет разочарован. И дело не в том, что поэт, даже в явно не предназначенных для публикации дневниковых записях, целомудренно оберегает свою частную жизнь, — известно, что в стихотворениях на эту тему он гораздо откровеннее. Просто в своих заметках он касается в первую очередь того, что для него особенно важно. Это — чрезвычайно органичное для грека осознание себя частью единого потока культуры, непрерывной преемственности от античности до современности, пресловутой “греческой диахронии”. При этом “неоклассик” Кавафис, рассматривая во многих заметках (“Ламия”, “Конец истории Одиссея”, “Шекспир о жизни”) античных героев либо античные сюжеты в контексте европейской литературы, не только с удивительной свободой чувствует себя в кругу великих теней (Гомер, Данте, Шекспир), но и, по замечанию Т. В. Цивьян, всегда ощущает себя следующим в этом ряду. Эта унаследованная от великих легкость — с какой Данте позволял себе общаться с обитателями Лимба — перекликается с пониманием традиции Т. С. Элиотом (поэтом, с которым сравнивал Кавафиса другой великий грек — нобелевский лауреат Георгос Сеферис), когда “существующие памятники искусства находятся по отношению друг к другу в некоем идеальном порядке, который видоизменяется с появлением нового (действительно нового) произведения. Для того, чтобы уже обусловленный порядок по-прежнему существовал, он весь должен быть хотя бы немного изменен, и, таким образом, значимость и ценность каждого произведения по отношению к целому изменяются. Это и есть преемственность старого и нового”.