Новый Мир ( № 9 2004)
Шрифт:
По воспоминаниям современников, он был довольно невезучим человеком. Зато повезло посмертно. В первую очередь — с комментатором. Комментарии Вадима Перельмутера, иной раз многократно превышающие по объему авторский текст, являют собой редкий пример не только любовного и адекватного прочтения, но и глубокого проникновения в творческую лабораторию автора. За основательностью комментария стоит титанический четвертьвековой труд Перельмутера — годы архивных разысканий, собирания и изучения рукописей, тщетных попыток их публикации. Особо отмечу и оформление собрания, выполненное одним из лучших наших книжных художников Андреем Бондаренко.
После похвал изданию — несколько соображений о собственно прозе Кржижановского. Его сравнивали с Гоголем и Свифтом, Уайльдом и Кафкой, Гофманом и Майринком.
Замечательно, что подобный метод работы не только предвосхищает будущее литературы, но и оказывается опрокинут в ее прошлое. Так, для Данте, по замечанию Бродского, “красота зависела от способности смотрящего различить в овале человеческого лица лишь семь букв, составляющих слова Homo Dei ”. Данте сказал об этом в песни XXIII “Чистилища” — для Кржижановского, лишенного возможности прозреть в лицах окружающих именно эти семь букв, “взбесившийся алфавит” стал вполне реальным эквивалентом собственного Ада.
Даже не к Данте, а к последней книге трактата “О музыке” Блаженного Августина апеллирует следующий фантастический пассаж из повести “Воспоминание о будущем”: “Согласно записям, прошлое является результатом вытеснения восприятия А восприятием Б. Но если усилить сопротивляемость А, Б принуждено будет стать не на место А, а рядом . Так, нотный значок может присоединиться к предыдущему и по горизонтали, и по вертикали: в первом случае мы будем иметь дело с мелодическим временем, во втором — с гармонической его формой”. Августин, будучи одним из последних представителей античной традиции (прежде всего стоицизма) и одним из зачинателей традиции христианской, в равной степени принадлежал двум разным эпохам. Можно предположить, что подобный взгляд на природу времени становится возможен исключительно на переломе эпох — и, по Кавафису, именно у человека, соединившего в себе два противоположных мирочувствования.
Рискну озвучить очевидное: проза Кржижановского строится по законам поэзии. По степени эстетического и экзистенциального провбидения рядом с ним можно поставить разве что Хлебникова и позднего Мандельштама. Уникальным сочетанием философской интуиции, глубокого понимания музыки и поэтического слуха единственно могут быть объяснены многочисленные и разносторонние экскурсы Кржижановского в будущее культуры. В противном случае придется предположить, что наш автор и впрямь каким-то чудом исхитрился там побывать — и подсмотреть модели, изобретенные грядущими гениями ХХ века. К их числу можно отнести переплетение музыкального и философского начал в рассказе “Сбежавшие пальцы”, предвосхищающем “Доктора Фаустуса” Т. Манна, и даже походя оброненное в “Возвращении Мюнхгаузена” определение “Меньше единицы”.
Впрочем, на то он и Гений.
Жапоналия. Этнографические мемуары. Авторы-составители Д. Бандура, А. Фесюн, И. Федоренко. М. — СПб., “Летний сад”, 2004, 336 стр.
От великого сделаем обратный шаг к смешному. Полуприличное название этой книги на деле означает всего лишь производную от английского Japan — по сути, то же самое, что вайль-и-генисовская “Американа”. Многочисленный авторский коллектив принадлежит к замкнутой и довольно-таки экзотической касте профессиональных японистов — по преимуществу выпускников Института стран Азии и Африки. Авторы честно рассказывают о причинах, побудивших их на время отвлечься от иероглифического письма: “Любая профессия имеет свой фольклор. Пока профессия живет и процветает, все эти байки, предания и апокрифы успешно бытуют в изустной традиции и в письменной кодификации не нуждаются. Мы не хотим сказать, что профессия „японист” уже умерла. Но некоторые тенденции все-таки налицо. Особенно если сравнить с тем, что было раньше…”
“Тому, что было раньше”, и посвящена эта на первый взгляд непритязательная книга. На красочной обложке родные “Охотники на привале” травят свои байки на фоне священной горы Фудзи. Байки уморительно смешны — с уместным и по-японски точно дозированным налетом абсурда. Абсурда советского, несколько в меньшей степени абсурда японского и — самое главное — абсурда, с неизбежностью возникающего из непрогнозируемого столкновения этих двух абсурдов. Так что слезы временами наворачиваются не только от смеха, но и — довольно часто — от смущения и стыда. “За державу обидно”.
Но содержание книги не исчерпывается языковыми казусами и житейскими анекдотами — она в строгом соответствии с законами жанра снабжена не менее уморительными, но вполне познавательными очерками: лингвистическим и кулинарным, культурным и экономическим, психологическим и социальным, очерком нравов и очерком двусторонних отношений. В зеркале этих отношений читатель не только углубляется в экзотические бездны “загадочной японской души”, но и прозревает бездны никак не менее экзотические в собственной “загадочной русской”.
Шеймас Хини. Школа пения / Singing School. Стихотворения 1966 — 2002. М., “Рудомино”, 2003, 224 стр. (Билингва).
Выход отечественной билингвы Шеймаса Хини для меня стал праздником не только поэтическим, но и человеческим. Личным. Знакомство произошло лет за пять до его Нобеля, с подачи того же Бродского — и неутомимой пропагандистки творчества их обоих, профессора Валентины Полухиной. Едва ли не к тому же времени относятся и мои первые робкие попытки переводить Хини. Главный опыт, вынесенный из того фантастически насыщенного лета в Англии, — разительный контраст между англосаксонским и кельтским менталитетами, прихотливо уживающимися в рамках единой английской поэзии. Англосаксонская дикция персонифицировалась, естественно, в великом У. Х. Одене и его полномочном полпреде (в англоязычной своей ипостаси) — Бродском. Кельтская — в У. Б. Йейтсе, Дилане Томасе и, конечно же, Шеймасе Хини.
С того времени я продолжаю упорствовать в убеждении, что метафорика ирландской поэзии несоизмеримо ближе отечественной традиции, нежели неимоверно притягательный, но несколько дидактичный метонимический дискурс Одена. Фантастическая любовь ирландцев к поэзии сопоставима разве что с любовью к ней поляков и русских. Помню, как меня, с грехом пополам изучавшего язык по поэтическим антологиям, поразили несомненные параллели между Йейтсом и Мандельштамом. Поразила и случайная, но, как всегда, точная проговорка Бродского, что Мандельштама следует переводить на английский языком позднего Йейтса.
Ощущение глубинного родства с ирландской традицией обрастало множеством подтверждений. И едва ли не всякий раз они были связаны с очередной попыткой вжиться в стихи Хини. В моем случае попытки оказались скорее неудачными — тем с большей признательностью отношусь я к гораздо более успешным трудам Григория Кружкова и покойного Андрея Кистяковского, из чьих переводов составлена “Школа пения”.
Слуху и сердцу отечественного читателя, конечно же, многое скажут тетраметры посвященного памяти Бродского стихотворения “Размером Одена” (“Audenesque”), переведенного Кружковым. Размер этот, которым в год рождения Хини Оден откликнулся на смерть Йейтса, которым Бродский почтил память Т. С. Элиота, восходит к предсмертным стихам самого Йейтса и далее — к Блейку, еще далее — к песне второй ведьмы из “Макбета”. Эти стихи Хини, порожденные “соединением эмоционального шока и неизбывности стихотворного ритма”, служат для меня замечательным примером упомянутого выше родства наших поэтических традиций.