Новый Мир ( № 9 2006)
Шрифт:
Но вот волна накатит, смоет и это видение тоже. Потому что на месте мира — большая рваная дыра, черная, непреодолимая клякса. На восьмой минуте оркестр разворачивает всю эту неземную машинерию, и всадники, как в финале “Мастера”, сбрасывают свои антропоморфные маски. Шостакович знал, что больше ничего такого не будет, что дорожка закончилась: даже барабаны стихают, уступая место все затопляющему чернильному мареву, которому не до оттенков, хотя они, оттенки, еще имеют место быть.
И снова волна, и снова перемена блюд. Последние шесть минут последней симфонии мы кружим, словно бы на парашюте в воздухе, внизу — земля, вверху —
Умерла так умерла.
1 В свое время написал текст на смерть Шнитке, который назывался “Чисто музыкальное убийство”, о том, как Геннадий Рождественский заставлял Шнитке писать Девятую после двух инсультов, что — после Бетховена, Малера, Брукнера etc., etc. — действительно смерти подобно. Вот Шнитке написал, не дописал и — умер. Хороший был текст. В газете “Челябинский рабочий”.
Заметки на полях стихотворений Батюшкова
Кушнер Александр Семенович (род. в 1936) — поэт, филолог, эссеист; автор многочисленных книг стихов и прозы о стихах; лауреат ряда литературных премий, в том числе новой премии “Поэт” (2005). Постоянный автор “Нового мира”, которого редакция, пользуясь случаем, поздравляет с семидесятилетием. Мы благодарны замечательному русскому поэту за сотрудничество с нашим журналом и надеемся на его плодотворное продолжение.
1
Батюшков и Лермонтов!
Батюшков и Пушкин — тема хорошо разработанная, ничего нового здесь не скажешь. Другое дело — Батюшков и Лермонтов.
…Но слаще мне среди полей
Увидеть первые биваки
И ждать беспечно у огней
С рассветом дня кровавой драки.
…Как сладко слышать у шатра
Вечерней пушки гул далекий
И погрузиться до утра
Под теплой буркой в сон глубокий.
Кто это — Лермонтов? Нет, Батюшков (1817 год). Лермонтов свой “Валерик” писал в 1840 году.
…Кругом белеются палатки;
Казачьи тощие лошадки
Стоят рядком, повеся нос;
У медных пушек спит прислуга,
Едва дымятся фитили;
Попарно цепь стоит вдали;
Штыки горят под солнцем юга…
Удивительные совпадения во всем: и в описании военного отдыха, и в сценах сражения. У Батюшкова: “…Когда по утренним росам / Коней раздастся первый топот / И ружей протяженный грохот / Пробудит эхо по горам” (если не знать, что Батюшков не воевал на Кавказе, можно было бы подумать, что речь идет о кавказской войне), “Как весело перед строями / Летать на ухарском коне / И с первыми в дыму, в огне, / Ударить с криком за врагами!.. <...> И вот… о, зрелище прекрасно! / Колонны сдвинулись, как лес. / Идут — безмолвие ужасно! / Идут — ружье наперевес; / Идут... ура! — и все сломили, / Рассеяли и разгромили…” Здесь и комментарии не нужны. Кажется, что это и в самом деле написано где-нибудь в 40-е годы. И никаких “итальянских звуков”, никакой батюшковской неги (“любви и очи и ланиты”) здесь тоже нет, звук, хочется сказать, деловой, война — тяжелая работа. У Лермонтова: “Вдруг залп… Глядим: лежат рядами, / Что нужды? — здешние полки / Народ испытанный… „В штыки, / Дружнее!” — раздалось за нами. / Кровь загорелася в груди! / Все офицеры впереди… / Верхом помчался на завалы / Кто не успел спрыгнуть с коня… / „Ура!” — и смолкло. / „Вон кинжалы, / В приклады!” — и пошла резня”.
Кажется, что такое совпадение продиктовано самой войной, одинаковым военным опытом. Как будто не муза диктовала эти стихи, а любимая Батюшковым Беллона — римская богиня войны.
Замечательно, что в обоих случаях перед нами разворачивается четырехстопный ямб, не поделенный на строфы, — и как же он отличается от ямба “Последней весны” Батюшкова “…Простите, рощи и долины, / Родные реки и поля! / Весна пришла, и час кончины / Неотразимой вижу я!..”) или лермонтовского “Гляжу на будущность с боязнью…”. Про пушкинский ямб “Прощай, свободная стихия!..” или тютчевский “Она сидела на полу / И груду писем разбирала…” уж и не говорю.
Удивительное дело: интонационное разнообразие четырехстопного ямба воистину неисчерпаемо; всякая новая поэтическая мысль, новый лирический сюжет, новая модальность сообщают ему новое звучание. Он и сегодня может оказаться почти неузнаваемым в руках поэта.
Вот пример из Арсения Тарковского:
…Из тени в свет перелетая,
Душа, зачем тебе Китай?
О госпожа моя цветная,
Пожалуйста, не улетай!
(“Бабочка в госпитальном саду”)
Вот пример из Е. Рейна:
…Противники и побратимы
от рождества до похорон,
мы так враждебны, так едины,
и перевозчик наш — Харон.
(“Греми, Москва! Цыплячий дождик…”)
Позволю себе привести еще два примера: “Танцует тот, кто не танцует, / Ножом по рюмочке стучит…” — или: “Какое чудо, если есть / Тот, кто затеплил в нашу честь / Ночное множество созвездий! / А если все само собой / Устроилось, тогда, друг мой, / Еще чудесней!..”
Четырехстопный ямб, который однажды, ненадолго, надоел Пушкину, и все другие регулярные размеры русского стиха оказываются куда более жизнеспособными, чем даже акцентный стих Маяковского (недаром все его подражатели 30 — 40-х годов, карабкавшиеся по “лесенке”, провалились) или дольник, прелестный в коротких стихах Бродского: “…С тех пор, как ты навсегда уехала, / похолодало, и чай не сладок…”, но становящийся назойливым в слишком длинных стихах (“Эклога 5-я (летняя)” и др.); формальный прием, превращаясь в систему, утрачивает оригинальность и приобретает утомительную механистичность, как запинающийся мотор (тем более это относится к его копиистам).