Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир. № 10, 2000
Шрифт:

Оттого Пушкин и «поэт с историей», как гениально догадалась Цветаева (что бы она сама ни вкладывала в эти слова), что его жизнь есть история души, которая предчувствовала, а когда «развилась вполне» (XIII, 198, оригинал по-французски), то и убедилась, что на нее возложен такой дар, который невозможно оседлать. Это — путь того, что дано, к тому, что не дается, а достигается: часто ценой страдания и борьбы с собой (что, думаю, лично знакомо всем, в том числе и моему оппоненту); и это может услышать всякий, имеющий уши слышать не только «дивную гармонию», не только «волшебные звуки», но и «чувства» поэта, и его «думы».

Только все тем же внеконтекстным чтением и того несовершенного, что написано мной, и того совершенства, какое представляет пушкинская лирика, можно объяснить ту поразительную нечувствительность к совершающимся в этой лирике драмам, с какою С. Бочаров приписывает мне «идеологические» оценки, «подозрительность» в анализе, «моральные» претензии к поэту («О чтении Пушкина»). «Невыдержанное написал он стихотворение после „Пророка“…» — было едко брошено в письме по поводу

моего анализа стихотворения «Дар напрасный…»; «„Дар напрасный…“ пушкинский не раз огорчал В. Непомнящего…» — повторено в постскриптуме. Уж лучше бы мой критик возмутился тем, как я крайне нефилологично пытаюсь влезть в шкуру поэта, расслышать его собственные «претензии» к себе, волшебно воплощаемые «в союзе… звуков, чувств и дум». Но чтобы увидеть это, надо как минимум принять, что Пушкин не только поет, что он еще имеет обыкновение думать, о чем поет. «J’бecris et je pense», я пишу и размышляю (XIII, 198), говорил он о работе над «Годуновым», описывая дальше, как порой пропускает сцены, требующие вдохновения; и в лирике ему требовалось размышление — может, оттого и откладывал он иногда лирические замыслы «на потом», как это было со смертью Геракла (перерыв в десять лет) или «Бесами» (перерыв в год). Конечно, это мало похоже на «природу лирики» в догматическом представлении. Стихотворение Пушкина — не «моментальный» слепок готовой «правды поэта» (ценность «серебряного века»), не новое «мгновение» прогулки по садам «своего мира», но тоже «история», переживание мира общего, живое и становящееся: с Пушкиным на протяжении стихов что-то происходит — это преображение, в предельной своей и символической сущности, служит, кстати, сюжетом «Пророка».

Мой анализ стихотворения о бессоннице С. Бочаров называет «придуманным» и «искусственным», заявляя, что его «нельзя подтвердить на тексте стихотворения». Конечно, нельзя — если читать этот анализ скользящим взглядом, не видя у меня процесса поисков, который идет рядом с разбором «Домика в Коломне»; если оставить от процесса примитивно сформулированный результат, неузнаваемо извращающий и плоть, и дух моего текста; конечно, нельзя, если и сами пушкинские стихи принять не как процесс, в самом решительном месте оборванный, а как «моментальную» голограмму, в готовом виде упавшую на бумагу, ни из чего в опыте автора не вытекающую и ни к чему не ведущую; если, наконец, не принимать во внимание глубокую «инфраструктуру» — черновые варианты, на которые я опираюсь и которые есть поистине «история» в цветаевском смысле. Из них видно, как поэт отважно пошел навстречу искушению «духа времени» (по замечанию Б. М. Цейтлина) — того самого духа секуляризации и материализма, для которого нет в бытии ничего, кроме «горизонтали», «материи», «природы», и само бытие возникает без наития вертикали духа, тех сфер, где «Вечности бессмертный трепет», «Топ небесного коня», — сфер, вначале возникших в черновике, а в беловом тексте устраненных, как если бы они не существовали вовсе.

Что же «придуманного», «искусственного» в таком, как я условно выразился, эксперименте, — пусть задолго до Достоевского и даже до Блока (с его сознанием бессмысленности молитвы)? Ведь Пушкин уже и «Анчар» написал, мир которого построен на одной только материи, то бишь «природе» («жаждущих степей»); и о «равнодушной природе» сказал — словно в прямой спор с будущим тютчевским «Не то, что мните вы, природа». И не в родстве разве этот «опыт» с «ахинеей» Ивана Карамазова, и не того же ли порядка вопрос, как и тот, на который положительный ответ передает со слов Петруши Федька Каторжный: «Говорят, что все одна природа устроила…» — каковой ответ в XX веке научно обоснует академик Опарин?

Все это не так уж трудно, при внимательном чтении, увидеть, но мой оппонент не видит. Для меня лирика Пушкина есть путь, для С. Бочарова любая лирика, в том числе и пушкинская, — преимущественно «объем». «Путь» для моего оппонента понятие «идеологическое», а «объем» — поэтическое. Видя в лирике Пушкина «путь», я «придумал» свое понимание стихов о бессоннице: для того, чтобы это стихотворение, как пишет С. Бочаров, «оправдать… Чтобы не было на пути поэта нового „Дара напрасного…“ …Навести порядок в картине пушкинской лирики…». А на самом-то, мол, деле «новый „Дар напрасный…“» все-таки был, состоялся: в стихах о бессоннице, говорит мой критик, заключено обращение «к той же жизни», что и в «Даре…».

Тут кстати приходится правка Жуковского, которая так по душе моему оппоненту. Жуковский заменил вопросительное, требовательное и тревожное «Смысла я в тебе ищу…» утвердительным, примирительным, побежденным «Темный твой язык учу…». В итоге выходит: с одной стороны, в «болдинских ночных стихах» жизнь — как и в «Даре…» («Цели нет передо мною») — напрасна, случайна, бессмысленна, бесцельна, а с другой — язык ее темный необходимо «учить»: жить-то надо! Таким образом, все сходится: мировоззрение поэта остается тем же, «что и двумя годами прежде, в мрачном тоже стихотворении», взгляд поэта на жизнь («правда поэта») — тоже, идея «пути» дезавуирована, а витальный «объем» возрастает.

По-земному это очень понятно, по-житейски здраво, нет ни особых духовных драм, ни «метафизических заглядов»: «объем» — понятие, в общем, довольно благополучное, обязательств не налагающее, удобное и даже, я бы сказал, уютное — не то что «путь».

С. Бочаров считает мою «картину» стихотворения «упрощенной» и «решенной», мой подход к Пушкину — игнорирующим, если не упраздняющим, свободу «творчества на свой страх и риск» («риск» — одно из излюбленных понятий моего оппонента); но, выходит, если у кого «картина» и «решенная», и «риска» лишенная, то как раз у моего критика. Настоящая

«нерешенность» и рискованность у Пушкина — в моем понимании. Здесь, в этих бессонных стихах, поэт отчаянно и безоглядно ступил по пути сомнения дальше, чем в «Даре…», глядя прямо в лицо «духу времени», эпохе будущих Петь и прочих «научных» атеистов, — как дон Гуан в лицо Командору, как Вальсингам в лицо Чуме. Пошел, но, в отличие от своих героев, вопросом и ограничился: руки не дал, гимна не спел, стихи вопросом оборвал. И не из трусости или оттого, что задумался и «решил» («Результат оказывается в отсутствии результата», — сказано у меня), а — гений ему подсказал: тут нет никого и ничего, тут фантастическое пространство (а в него и кинулось потом просвещенное человечество), тут дно — но не «дно бытия», как всуе сказано С. Бочаровым, а дно в смысле падения духа («Мой падший дух…» — говорит Вальсингам) и помрачения человеческого разума. Остается оттолкнуться от этого дна, если хочешь жить — то есть мыслить и страдать. Оттолкнуться — значит поверить, признать, что все то, к чему обращены вопросы поэта: и шепот, и ропот, и лепетанье, и трепетанье, и мышья беготня, — все это не только одухотворено, но и существует-то лишь тем и оттого, что есть «Вечности бессмертный трепет»; или, словами одного из персонажей болдинской осени, «правда на земле» есть только потому, что есть она и «выше».

Только вот как бы объяснить моему оппоненту с его пониманием «природы лирики» Пушкина как «моментального» акта, что все описанное есть не «решение», якобы придуманное мною Пушкину, а чувство, скорее даже предчувствие, поэта; не результат, грубо выведенный С. Бочаровым, а сплошной процесс? Отсюда и внимание мое к черновым вариантам — внутреннему контексту этого процесса, и к «Домику в Коломне» — его ближайшему внешнему контексту. Стихотворение с его сомненно-вопросительным финалом — только фрагмент процесса, обрыв, пауза сомнения и надежды, разрешающаяся в «Домике в Коломне». С. Бочаров не затронул ни того, ни другого контекста, он читает мою «картину» в своих статичных координатах, отчего она — говоря его же словами о полемике К. Леонтьева с Достоевским — «лишается динамических свойств и обращается в статическую фигуру».

Напрашивается обобщение. Для меня христианский подход к слову (к искусству; к миру; к жизни) есть подход контекстуальный (об этом я и писал в той статье, из которой С. Бочаров выбрал фрагменты для критики). Если это так, то подход, противополагаемый христианскому, есть подход внеконтекстный. Нисколько не посягая на общемировоззренческое определение позиции моего критика, я вынужден констатировать: теоретически ниспровергая то, что названо «религиозной филологией», С. Бочаров в критической практике демонстрирует соответствующий, то есть противоположный «религиозному», внеконтекстный метод чтения. Все показанные здесь (и оставшиеся за пределами данной редакции работы) неувязки, некорректности в прочтении, толковании, цитировании и проч. имеют один источник: мой оппонент игнорирует то, что игнорированию не подлежит, а главное, не поддается; дыша в воде, как на воздухе, начинаешь захлебываться. Там, где С. Бочаров видит у Пушкина «мгновение», на самом деле гигантский контекст, из которого я и исхожу: черновые варианты — стихотворение — «Домик в Коломне» — болдинская осень — весь путь Пушкина — наконец, сама жизнь, история, с ее непостижными уму «проклятыми» вопросами, которые никаким «объемом» не ухватишь, «объектом» изучения не сделаешь, которые «изучаются» только в переживании их, в сопереживании с поэтом, и не в парении интеллекта, а ползком по собственному пути. Это такой контекст, такой «объем», в который мы сами вписаны, и там нет «объектов», сплошная субъектность, все связано с нами, связано сплошь: как в чеховском «Студенте» сидящие ночью у костра связаны с тем, что было у другого костра две тысячи лет назад.

Необыкновенно важная формулировка проблемы контекста в ее абсолютном филологическом плане содержится в книге «Сюжеты русской литературы». Это слова М. М. Бахтина про собственную его книгу о Достоевском: «Это все в имманентном кругу литературоведения, а должен быть выход к мирам иным».

А мы из того и бьемся (XI, 164).

«Да, так мы не думали. Мы читали и перечитывали эти страницы „Бедных людей“ и думали, что же это такое? Потому что предчувствовали. Потому что не верили скромности этого эпизода — его общеизвестности, его зачитанности не верили. И набрели на других страницах романа на стыд, „примером сказать, девический“. И — открылось: горизонт открылся. Оказалось: эпизод с горизонтом, вот с таким горизонтом. Верно ли открылось, так ли? — пусть читатель судит. Мы же лишь растерянно повторяем вместе с героем битовского рассказа: а это, оказывается, вот что».

Это удивительное, почти до детскости простодушное, радостно-изумленное (вроде «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!») и в то же время щемящее признание — финал самой, может быть, вдохновенной из составивших книгу «Сюжеты русской литературы» статей: «Холод, стыд и свобода»; она же — одна из выдающихся работ современного литературоведения также и по своей, не побоюсь сухого слова, дельности.

Посвящена статья тому эпизоду романа Достоевского, «где автор заставил своего бедного героя читать подряд „Станционного смотрителя“ и „Шинель“ и высказываться об этих произведениях»; «прочтение этого эпизода можно уподобить расщеплению ядра с высвобождением неподозревавшейся смысловой энергии», — пишет С. Бочаров, и оно приводит его в сферы, где мерцает «нечто вроде глубинного мифа русской литературы», в котором в свою очередь скрыты «очертания иного — общечеловеческого вечного мифа». Тем самым работа эта открывает большие возможности для изучения как раз того духовного и ментального «своеобразия русской литературы», о котором говорилось выше, на первых моих страницах.

Поделиться с друзьями: