Новый Мир. № 11, 2000
Шрифт:
«Pius» — постоянный эпитет Энея у Вергилия. Традиционный перевод «благочестивый» царапает слух — отнюдь не в ситуациях, связанных с религией, повторяется это слово. С богами у Энея отношения достаточно напряженные, царица богов преследует троянцев, обещанные милости Юпитера все откладываются. Эней называется «pius», когда он выносит из горящего города своего парализованного отца, когда он спускается в царство мертвых, чтобы в последний раз повидать покинувшего его отца, он — pius, когда глядит на подрастающего сына Юла, одерживающего первую победу в состязании между мальчиками, и в сердце его пробуждается надежда.
Это значение pietas сохраняет в средневековой латыни. «Реквием» взывает к Спасителю: «Припомни, милосердный Иисус (recordare, Iesu pie), что я — причина Твоего пути… ради меня Ты претерпел крест, не погуби же меня в день Суда». Вновь pietas оказывается связана с памятью сердца (recordare — корень cor, «сердце»), и вновь
Эней — прародитель, образец римлян — несколько необычная для эпоса фигура. Из гибнущей Трои спасаются три поколения: старик, мужчина и мальчик. Героем должен, конечно, быть мужчина, воин. Так оно и есть: именем Энея названа эта поэма, его приключения — в центре внимания, он — вождь троянцев, возлюбленный Дидоны, покоритель Италии; он — хранимый вышними силами путник, проникающий в обитель усопших. Но какова цель этого пути, какова награда? Заслуги Энея, его труды — сверх сил, но цель и смысл всего совершающегося — не он сам, а престарелый отец или маленький Юл. Эней готов был погибнуть в Трое, но пламя, вспыхнувшее вокруг головы Юла и предвещавшее грядущее величие рода, побудило бежать из Трои, спасать семью. Эней отправляется в путь ради будущего, воплощенного в сыне, и на плечах выносит отца — ненужного с точки зрения продолжения рода, необходимого pius Энею, любящему сыну. После загробной встречи с отцом Эней получает в дар от богов щит, на котором представлены грядущие судьбы Рима, — но самого Энея там нет. Спасаясь из Трои, Эней нес отца и лары — домашних богов; приближаясь к Риму, он несет на плече изображение потомков, но сам он не принадлежит вполне ни тому, ни другому миру, хотя и тому, и другому привержен. Посредник, связующая нить, звено, соединяющее Запад и Восток, прошлое и будущее, умерших и еще не родившихся, — таким видится римскому поэту римлянин.
И едва ли случайно, что сотник — чуть ли не единственный во всем евангельском повествовании — просит не за себя и не за родича, а за своего раба. «Говорю же вам, что многие придут с востока и запада и возлягут с Авраамом, Исааком и Иаковом в Царстве Небесном».
Юрий Каграманов
Старый месяц Бог на звезды крошит
Где ангел, что из яслей вынет
Тебя, душа грядущих дней?..
Прощаемся с уходящим веком. Не тысячелетием, знание о котором — умозрительное, школьное, а следовательно, и расставание скорее формальное, но с заключающим его веком, который несем в себе.
Два заметных, хотя и неравноценных фильма вносят в эксод, назовем его так на античный лад, прощания каждый свою ноту — русско-французский «Восток-Запад» Р. Варнье и «Хрусталев, машину!» А. Германа. В обоих случаях время действия — середина века, самое глухое для нашей страны время.
Фильм Варнье лучше, чем можно было ждать, исходя из того, что автор — француз и, значит, с нашей жизнью, с нашей историей знаком издалека. Кое-какие пропорции кое-где дальним зрением нарушены, но не так, чтобы сильно. Драматургия, наверное, могла быть лучше, тоньше продумана, но и та, что есть, впечатляет. Быть может, потому, что таков «материал» — вышибающий слезу.
Русский из эмигрантов с женой-француженкой и сыном, наслушавшись, очевидно, московских сирен, возвращаются в Россию, конкретно в Киев (на календаре, вероятно, 1946 или 1947 год). И с размаху плюхаются в тяжелый бред советской жизни. В любой момент могущий достигнуть густоты кошмара. Хоть и не в новинку, а все равно тяжело смотреть: стыдно за страну, перед самим собою стыдно. Стыдно перед русским эмигрантом. Еще стыднее перед несчастной француженкой, попавшей в наш «кагал». (И сегодня мне стыдно перед моей давно покойной бабушкой-француженкой, не в добрый час попавшей в Россию: как мы, советские, выглядели в ее глазах, видавших совсем иные виды?)
Ум, правда, подсказывает, что таким Восток стал не без помощи Запада и что решающую роль в его трансформации сыграли как раз уроки заведомо плохого французского. Но эти соображения приходят после.
Притом, как я уже сказал, пропорции более-менее соблюдены: на бытовом уровне бред оказывается не так уж страшен. Привыкая к поразившей их изначально полутьме, глаза новоприбывших начинают различать природные краски, которые и в этой неблагодарной атмосфере по-своему «играют». «Всюду жизнь». Именно жизнь, а не просто терпеж жизни. Ибо здесь есть свои маленькие и не совсем маленькие радости. Мы видим, как складываются дружеские отношения между «иностранцами» и большинством жителей огромной коммунальной квартиры, в которую они попали, как неподдельно весело отплясывает француженка со своим начальником-полковником на каком-то празднике (роль, сыгранная Сандрин Боннэр, вероятно, лучшая в
фильме; для Олега Меньшикова, играющего мужа, его роль оказалась по его возможностям слишком тесна).Фильм удивительно (для сегодняшнего западного кино) целомудрен, что, возможно, продиктовано самою темой. Советская действительность, если ограничиться «сталинским» периодом, — слоистая: отложения различных эпох и культур сосуществовали в ней как бы прижатые друг к другу, но смешиваться друг с другом не слишком торопились, целомудрие было одним из таких слоев. Подобным же образом жидкости различной плотности могут не смешиваться в одном сосуде, пока их не взболтают. Интенсивное смешение началось с «оттепелью» (наиболее активным его агентом стал опыт ГУЛАГа, до того наиболее изолированный от всего остального), что в итоге дало определившую позднесоветскую ментальность характерную мутную взвесь из душевной усталости, цинизма и черного юмора.
Но вот к чему невозможно привыкнуть — это государственный бред. Можно только пригнуть голову в попытке остаться незамеченным. Но горе тому, кто проявит неосторожность! Дремучая сила, прикинувшаяся передовой идеологией (впрочем, ею в определенной мере и связанная) и управляющая движением жизни, тотчас приведет в действие страшные механизмы, рвущие в клочья любые человеческие судьбы.
Есть признак, по которому можно будет определить момент, когда на наше общество снизойдет Божья благодать и оно заживет какой-то другой, лучшей жизнью (будем верить, что когда-нибудь заживет). Он наступит, если, посмотрев такой фильм, зритель сделает большие глаза и спросит по-розановски: неужели это было? [40]
40
Напомню, что писал Розанов в «Опавших листьях»:
«…Социализм — буря, дождь, ветер…
Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе: „Неужели он (соц.) был?“ „И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода“?
— О, да! И еще скольких этот град побил!!
— Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?»
Написано в 1913 году, следовательно, первая часть этого пассажа, о «граде», должна быть расценена как провидческая (другое дело, что силу и продолжительность «града» автор не мог угадать). Хотелось бы надеяться, что провидческой окажется и вторая часть — «взойдет солнышко» и будет «не вериться».
В фильме А. Германа хоть нет «посторонних» (какой-то швед однажды пытается войти в его пространство, но тотчас оттуда выталкивается), и то слава Богу.
Черная ночь, белый снег — на протяжении почти всего фильма. Символика прозрачна: ночь стоит — метафизическая, а обилие снега напоминает, что Россия «подморожена» (сама природа как будто хотела «соответствовать» идее: кто жил в то время, помнит, что зимы были все подряд свирепые и снега выпадало много). Идея, правда, не Победоносцева, а скорее платоновского государственника Бормотова («Город Градов»), сделавшего однажды поразительное открытие, что «в мире не только все течет, но и все останавливается». Когда-то очень давно, в ставшее уже легендарным время, гуляла по стране революционная метель — «черный ветер, белый снег», но сейчас воздух остановился и снег просто лежит. И луна осторожно пробирается сквозь волнистые туманы поглядеть, что и как.
Фильм точно передает ощущение внутренней остановленности, застылости, составлявших, по-моему, глубинное содержание тех лет, при всей их поверхностной ажитации. И вообще многое точно передает. Детали быта, например. Бывшая барская квартира, в которой живет герой, известный хирург в генеральском чине, сохранила «остатки прежней роскоши» — огромные старинные шкафы, люстры, картины, но тут же гимнастические снаряды и какие-то непонятные устройства технического назначения, и живет здесь, или по крайней мере «толчется», гораздо больше людей, чем это полагалось по дореволюционным меркам. Все вместе производит впечатление бивачности, но бивачности уже закоренелой: как в семнадцатом году разбили бивак посреди обломков «старого мира», так и живут. И не только privatim: такое же странное впечатление бивачности производит и институт, которым руководит генерал.
Но если декорации эпохи, самый воздух ее переданы с большой степенью точности, то люди, движущиеся в нем, как бы двоятся: они оттуда — и не совсем оттуда. Для тогдашних они чересчур дерганые, истеричные, зачастую откровенно гаерствующие. Время-то было опасливо-сдержанное, людьми руководили какие-то тихие и вместе настойчивые архетипы, не поощрявшие резкие выходки и всякое буффонство. Неполное соответствие, назовем его так, персонажей Германа своему времени легко объяснимо: прежде чем попасть на экран, они долго томились заключенными в памяти режиссера и подобно тому, как ребенок во чреве матери заражается ядами, угодившими в ее организм, прониклись некоторыми знаниями, каких в их время быть не могло.