Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый мир. № 11, 2003

Журнал «Новый мир»

Шрифт:
Только стихов виноградное мясо Мне освежило случайно язык.

Так что виноград ассоциируется у Мандельштама и со стихотворной строкой, и с поэзией вообще. К. Ф. Тарановский писал, что «метафора винограда как поэзии была дана намеком уже в „Грифельной оде“ (1923), самом сложном стихотворении Мандельштама о творческом процессе: „Плод нарывал. Зрел виноград“» [103] . В «Грифельной оде» виноград зреет в самом плотном пушкинском контексте, и это органично в той мере, в какой Пушкин представительствует для Мандельштама за всю поэзию вообще. Конкретнее виноград поэзии увязан с Пушкиным в стихотворении 1930 года «Дикая кошка — армянская речь…»:

103

Тарановский К. Ф. О поэзии и поэтике. М., 2000, стр. 14. Широкий контекст этих строк воссоздан в книге: Ronen Omry. An approach to Mandel’љtam, p. 148–153.

Были
мы люди, а стали — людьё,
И суждено — по какому разряду? — Нам роковое в груди колотье Да эрзерумская кисть винограду.

Комментаторы прямо указывают на пушкинское «Путешествие в Арзрум» как адрес последней строки [104] — между тем виноград там ни разу не упомянут. Все это стихотворение — последование пушкинской поездке на Кавказ (как и другие стихи армянского цикла, как и прозаическое «Путешествие в Армению»), но при этом Мандельштам убрал из окончательного текста прямую цитату из «Путешествия в Арзрум» («Там, где везли на арбе Грибоеда…») и самого Пушкина подменил: «Чудный чиновник без подорожной, / Командированный к тачке острожной», который «Черномора пригубил питье / В кислой корчме на пути к Эрзеруму», ушел в отдельный, примыкающий отрывок («И по-звериному воет людьё…»), а здесь остался совсем уж разведенный с Пушкиным «страшен чиновник — лицо как тюфяк», тоже, впрочем, «командированный — мать твою так! — / Без подорожной в армянские степи». Так что тема декабристов на Кавказе («суждено — по какому разряду?») и Пушкина на Кавказе здесь проходят фоном для неочевидной темы личной — внезапного возрождения поэзии, какое произошло с Мандельштамом после армянской поездки. Последняя строка с виноградом звучит внезапно, эмоционально немотивированно — но событие, в ней заключенное, мотивируется генетической связью в культуре, по этой связи и суждено автору «роковое в груди колотье да эрзерумская кисть винограду» — поэзия.

104

Мандельштам Осип. Сочинения. В 2-х томах, т. 1. М., 1990, стр. 506 (комментарий П. М. Нерлера).

В армянском цикле виноград поэзии возникал и в стихах, написанных чуть раньше, той же по-пушкински плодотворной для Мандельштама осенью 1930 года (столетие «болдинской осени»!):

Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло, Всех-то цветов мне осталось лишь сурик да хриплая охра. И почему-то мне начало утро армянское сниться, Думал — возьму посмотрю, как живет в Эривани синица,

…………………………………………………..

Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил, Время свое заморозил и крови горячей не пролил. Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо, Я не хочу твоего замороженного винограда!

Потеря зрения и слуха, внезапное обретение нового зрения как будто во сне, не принесенная жертва («крови горячей не пролил»), страх, или сомнение, или оторопь перед вновь обретаемым даром — так преображаются у Мандельштама мотивы пушкинского «Пророка». За текстом — пятилетнее молчание 1925–1930 годов, «замороженное время» и «замороженный виноград» — спавшая в анабиозе поэзия, вернувшаяся к нему в Армении. Главное, что проступает в этих стихах поверх армянских красок, — пушкинское понимание прямой зависимости между творческим даром и личной жертвой. Выходит, что «замороженный виноград» поэзии тоже оказывается по сути пушкинским, как и «эрзерумская кисть винограду», на которую поэт осужден «по разряду», по происхождению, по «избирательному сродству» в истории и культуре.

Эта пушкинская привязанность незаимствованного мандельштамовского образа проявляется и в вариантах более далеких. Во втором «Ариосте» (1933, 1935), в потоке пушкинских реминисценций из «Каменного Гостя», «Медного Всадника», «Вакхической песни», встречаем рядом с прямым упоминанием Пушкина образное подобие «виноградной строчки»:

На языке цикад пленительная смесь Из грусти пушкинской и средиземной спеси, Как плющ назойливый, цепляющийся весь, Он мужественно врет, с Орландом куролеся.

«С Орландом куролесил» не только Ариосто, но и Пушкин, переводивший «Из Ариостова „Orlando Furioso“», и в переведенном им отрывке говорится про плющ-«павилику» при входе в пещеру, а потом в этом отрывке над той же пещерой появляется стихотворная арабская надпись, подобие плюща, — так что «плющ назойливый цепляющийся весь» как образ стихотворной строки в равной мере может быть отнесен к Ариосту и к Пушкину («пленительная смесь / Из грусти пушкинской и средиземной спеси»), и в то же время он в образном родстве с «виноградной строчкой», насколько плющ в родстве с вьющимся виноградом [105] .

105

Ср.: «Поэт XX века оставляет тайный шифр, — запись о быстролетящем почерке Пушкина: „Плющ назойливый, цепляющийся весь“» (Кузьмина С. Ф. В поисках традиции. Пушкин — Мандельштам — Набоков. Минск, 2000, стр. 118).

Столь же отдаленный вариант образа встречаем в стихотворении 1937 года о Тифлисе («Еще

он помнит башмаков износ…»):

И букв кудрявых женственная цепь Хмельна для глаза в оболочке света…

Здесь прямая пушкинская ассоциация совсем уж сомнительна, но связь с «виноградной строчкой» сохраняется: вспомним виноградные гряды, подобные старинной гравюре, «где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке», — и так вернемся к началу, к боевому порядку поэтических строк в мандельштамовском «Шуме времени» и пушкинском «Домике в Коломне».

Море

Море не раз появляется в поэзии Мандельштама с цитатами из Пушкина:

И море, и Гомер — все движется любовью. Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит, И море черное, витийствуя, шумит И с тяжким грохотом подходит к изголовью. («Бессонница. Гомер. Тугие паруса….», 1915)

«Все движется любовью» — отсылка к Данте, к финальному стиху «Божественной комедии»: «Любовь, что движет солнце и светила» [106] , — Мандельштам его вспомнит потом в конце статьи «А. Блок» («…от центрального солнца всей системы, будь то любовь, о которой сказал Дант…»). А «море черное», которое «шумит», — из финала «Путешествия Онегина», им обычно завершаются публикации пушкинского романа: «Лишь море Черное шумит…» [107] Море у Мандельштама «черное» и по названию, и по цвету — оно ночное, как и в пушкинской строфе («Немая ночь. Луна взошла…»). Так что море в этих стихах не только гомеровское — оно освящено не названными именами двух любимых поэтов и через эти имена увязано с темой всевластия любви. Прежде всего это море романтической пушкинской лирики, в основном южной, «шум» его — не только из строфы «Онегина», но и из элегии «Погасло дневное светило…» (где море тоже ночное или, точнее, — вечернее): «Шуми, шуми, послушное ветрило, / Волнуйся подо мной, угрюмый океан…»; и из михайловской уже элегии «К морю»: «Твой грустный шум, твой шум призывный…», «Шуми, взволнуйся непогодой…». В обеих «морских» элегиях у Пушкина «все движется любовью», как и в «морских» строфах первой главы «Евгения Онегина» — «Я помню море пред грозою…» (XXXIII), «Придет ли час моей свободы?» (L). «Когда Пушкин писал о море, он вспоминал о женщине и о любви» [108] .

106

Тоддес Е. А. К теме: Мандельштам и Пушкин. — «Philologia». Рижский филологический сборник. Вып. 1, стр. 95–96.

107

Тарановский К. Ф. О поэзии и поэтике, стр. 98. Там же — о других реминисценциях в этом стихотворении.

108

Фейнберг И. Л. Море в поэзии Пушкина. — В его кн.: «Читая тетради Пушкина». М., 1985, стр. 546.

Еще одна «морская», и вместе с тем эротическая, пушкинская элегия всплывает в связи с темой моря у Мандельштама — «Нереида» («Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду, / На утренней заре я видел Нереиду…»); Мандельштам напоминает о ней в стихотворении 1931 года «С миром державным я был лишь ребячески связан…»:

Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных Я убежал к нереидам на Черное море…

Оказывается, все как у Пушкина: море — это «свободная стихия», а земля — мир насилия, тирании, как в пушкинском «К морю»: «Судьба земли повсюду та же: / Где капля блага, там на страже / Уж просвещенье иль тиран». Все так и осталось, как прежде: «мир державный» с «грядущими казнями» и где-то вдали — Черное море с нереидами, к которому можно было еще убежать. Мандельштам в 1917–1933 годах, до ареста, подолгу живал в Крыму, «юг и море были ему почти так же необходимы, как Надя», — писала Ахматова [109] . А северное, петербургское море Мандельштам как море и не воспринимал — если оно и появляется в стихах, то как петровско-государственная, а значит — тоже пушкинская тема, с ассоциациями из «Медного Всадника» («Адмиралтейство», 1913).

109

Ахматова Анна. Сочинения. В 2-х томах, т. 2. М., 1990, стр. 210.

Но реально-географическое Черное море постепенно вытесняется в поэзии Мандельштама морем другим — сказочным и тоже пушкинским. Вытесняется уже в первом «Ариосте» (1933), где появляется «наше черноморье», — рядом с цитатой из сказочного Пролога к «Руслану и Людмиле» («…И мы бывали там. И мы там пили мед…») оно читается почти как «лукоморье», соединяет в себе и сказку, и Черное море из романтической пушкинской лирики:

И морю говорит: шуми без всяких дум, И деве на скале: лежи без покрывала…

Здесь опять пушкинское обращение к морю — «шуми», затем — отсылка к пушкинскому тоже «морскому» и таинственно-любовному стихотворению «Буря» («Ты видел деву на скале…», «С ее летучим покрывалом…»), а перед этим Пушкин прямо назван — редчайший в поэзии Мандельштама случай. Но это самое «черноморье» произведено и от имени, дважды примененного Пушкиным в сказочной поэзии, — «карлы» Черномора из сказочно-богатырской поэмы «Руслан и Людмила» и «дядьки Черномора» из «Сказки о царе Салтане». Мандельштам этих героев то ли спутал, то ли соединил в отрывке 1930 года:

Поделиться с друзьями: