Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый мир. № 11, 2003

Журнал «Новый мир»

Шрифт:

Это не было трезвым и здравомысленным переходом на мировой язык с языка провинциального. Это еще одно движение от «периферии» к «центру» — еще одна утрата рая. В словаре Чорана огромный удельный вес принадлежит словам «отречение» и «вызов». Акт смены языка определяли именно они. Отречься от самого родного и дорогого, бросить вызов чему-то совершенно чуждому и овладеть им как родным — два идентичных в своей противоположности действия; оба они делают наиболее интенсивным присутствие «я», чистого «я», избавленного от всех пут и цепей, сковывающих его в обычном существовании. При этом нет человека, далее отстоящего от космополитизма, чем Чоран. Гражданин мира находит себя в согласии со всем миром (или тем, что ему таковым представляется) и недоволен лишь его обособившимися частями. Чоран всегда пребывает в противостоянии всему. «Я или нападаю, или сплю». Чтобы как следует оценить это высказывание, необходимо знать, что автор «Разложения основ» страдал многолетней изнуряющей хронической бессонницей («Идешь в постель как на бойню», — запишет он в дневнике). Тешить себя своими фантазиями о мире он был так же мало способен, как тешиться сном.

Но по-настоящему он любит только то, чему противостоит с яростью, — не важно, принимает противостояние форму «отречения» или «вызова». Чоран вознамерился творить и «померяться силой с аборигенами» на языке, который он выучил, уже будучи взрослым, на котором никогда не мог говорить

внятно и без акцента и который по своим выразительным свойствам был полностью противоположен родному языку писателя (во всяком случае, так это ощущал он сам). Румынский, диковатый, сыроватый, необделанный, земляной, наиболее подходил для философских воплей и тщательно логически выстроенных проклятий — основного элемента его книг. Холодный, ясный, элегантный французский представлялся Чорану помесью «смирительной рубашки с крахмальной сорочкой», противоречил его природе, его необузданности, его настоящему «я», его «убожествам». Ну что ж, иначе это не было бы ни вызовом, ни отречением. «Именно из-за этой полной несовместимости, — пишет Чоран, — я и привязался к нему до такой степени, что буквально возликовал, когда известный нью-йоркский ученый Эрвин Чаргафф (родившийся, как и Целан, в Черновцах) однажды признался мне: для него заслуживает существования только то, что сказано по-французски…»

И вместе с тем: «Французский после румынского — все равно что договор после молитвы» (1972). «Все толкает меня забыть родину, а я не хочу, сопротивляюсь что есть силы» (1961). «С возрастом я все больше чувствую себя румыном. Годы возвращают меня к началу, погружают в исток. Все мои предки, которых я столько хулил, как я их теперь понимаю, как „оправдываю“! И снова думаю о Панаите Истрати, который, познав мировую славу, все-таки вернулся умирать на родину» (1962).

Чоран становится одним из лучших французских стилистов, блистательным Сиораном. Полагаю, Сиоран — это герой-повествователь Чорана. Наверное, Чоран мечтал стать Сиораном. Наверняка он ненавидел и презирал себя за эту мечту. В 1969 году он запишет: «Всю жизнь хотел быть другим: испанцем, русским, немцем, хоть каннибалом, — только не собой. В непрестанном бунте против судьбы, против всего прирожденного. Эта безумная страсть не походить на себя, мысленно влезать в любую шкуру, кроме собственной». Не космополитическая свобода от национальной судьбы, но бунт против нее, не отречение от национальности как категории, но желание сменить национальную принадлежность. Но — одновременно и полная идентификация с тем, против чего бунтует: тонкая и железная логика его высказывания фиксирует: быть собой — значит быть румыном. «Несчастье быть румыном. Драма несостоятельности». С тем же успехом он мог бы сказать (и не раз говорил) о несчастье быть человеком. Если быть румыном — сомнительно, многократно сомнительнее — быть человеком. Это, по Чорану, самое несостоятельное из всех существ.

Попович по происхождению, писатель Чоран выступает как радикальный и последовательный атеист. Это было одновременно — отречение и вызов. Вызов был брошен всему миру, и заключался он в радикальной последовательности отрекающегося. Приговорив Бога к небытию, Чоран предельно честно мыслит в тех границах, которые сам себе поставил таким приговором — вплоть до «Злого демиурга», где потребность обвинить кого-нибудь в несовершенстве мира заставляет реставрировать образ Творца. Мысль Чорана бьется в границах материального мира, между двумя безднами, между двумя «ничто», сосредоточивая здесь всю полноту бытия — и немедленно (и честно) разлагая «всю полноту» в прах, в груду мертвого вещества, в которой, как болотный огонек, дотлевает совершившая эту операцию мысль. Книги Чорана — лучшее средство от стихийного атеизма, поскольку — я совершенно убеждена в этом — найдется очень немного «атеистов», готовых принять выводы мыслителя. Отказ от Бога закономерно приводит его к осознанию того, что главным событием судьбы человека является смерть — это единственное, что есть достоверного в жизни. Будучи сильным логистом, он, в отличие от многих и многих, видит несовместимость того, что привычно совмещается в нашем сознании, подкрепленное ежедневным опытом: он видит логическую невозможность одновременного присутствия жизни и смерти. Какой-то из этих принципов абсолютен, и другой — лишь его ущерб и извращение, и если мы не абсолютизируем жизнь, мы оказываемся перед логической необходимостью абсолютизировать смерть. Жизнь предстает во фрагментах Чорана либо как движение к смерти, либо как неприличное и постыдное (хотя и временное) извращение смерти, отклонение от этого универсального принципа. Жизнь — судорога смерти. Самым разумным действием всякого человека оказывается сознательное движение к прекращению жизни, к умалению жизни, в конце концов — к самоубийству. Самым отвратительным и постыдным оказывается стремление к размножению, к рождению себе подобных. Приемлемы блуд или аскеза, но ни в коем случае не брак и деторождение, не «плодитесь и размножайтесь»: призыв «злого бога» или просто человеческого недомыслия. Самым большим несчастьем в жизни каждого человека является его собственное рождение. Можно было бы сказать: самым непоправимым несчастьем [126] — если бы каждому не дана была в руки возможность это исправить. Но человечество, на взгляд Чорана, унизительно редко использует предоставленную возможность.

126

Смерть, случившуюся по не зависящим от человека обстоятельствам, нельзя считать исправлением рождения, это скорее еще одна непоправимость.

Если жизнь есть извращение основного принципа и это извращение влечет за собой страдание как непременное свойство всякой жизни, то сознание — извращение вдвойне, сознание — судорога жизни. Сознание — то, что дает нам увидеть жизнь как извращение и страдание, многократно увеличивая тем самым наши муки, погружая нас в пучину отчаяния и — скуки. Скука делает самоубийство почти неизбежным. Даже если оно никогда не совершается как актуальное действие, оно становится постоянным предметом размышлений всякого хоть сколько-нибудь мыслящего атеиста, размазывается, растекается по всей продолжающейся жизни, делая человека мертвым задолго до окончательного наступления смерти [127] .

127

При этом Чоран всегда остро ощущал то, что сформулировал в записной книжке 1969 года: «Смерть — самая странная (и вместе с тем самая естественная) разновидность фиаско, неудачи, краха. Самый полный из наших провалов — это смерть».

Невольно вспоминается тот, кто, может быть, впервые оформил положение, противоположное чорановскому, — «смерть есть извращение основного принципа: жизни» — как претензию к человеку, как упрек ему: «Аз рех: бози есте, и сынове Вышняго вси. Вы же яко человецы умираете, и яко един от князей падаете» (Пс. 81: 6–7).

Скука — более, чем жизненные нестроения, неудачи самореализации, катастрофы межличностных отношений (впрочем,

философия Чорана не признает межличностных отношений, что является предельно логичным следствием прерванности главного отношения — между человеком и Богом: не уверена, однако, что философу в нем всегда удавалось победить человека) — так вот, скука более, чем все вышеперечисленное, способствует вступлению атеиста в область отчаяния. Для Чорана отчаяние оказывается единственно достойным и разумно оправданным состоянием человека.

В 1958-м он напишет о себе в записной книжке:

«Жизнь пустышки, фитюльки, потаскушки с приступами бесполезной изнуряющей тоски, бессодержательной, замкнувшейся в себе ностальгии; жизнь сущего нуля, едва передвигающего ноги, погрязшего в болезнях и зубоскальстве…

Если бы я мог подняться до своей истинной сути! Но вдруг и она поражена распадом? Да, я иссушаю себя сам, и все вокруг меня иссушает. Это уже не я.

Когда для нас перестают существовать другие, мы перестаем существовать сами для себя».

Как не сопоставить эту запись с другой: «Из всех персонажей Достоевского, как мне представляется, я больше всего восхищаюсь Ставрогиным и лучше всего его понимаю». Но надо отдавать себе отчет в том, что человек, восхищающийся Ставрогиным, — вовсе не Ставрогин.

Перед нами словно огромные «Записки из подполья», написанные рукой живого человека, а не вымышленного героя; непрерывный вопль Ипполита Терентьева, юного героя романа «Идиот», обреченного чахоткой на скорую смерть, живущего каждую минуту в предощущении исполнения приговора, буквально на пороге его исполнения, — и так в течение семидесяти лет. (Он напишет в том же 1958 году: «Я живу, словно только что умер…») И все эти бесконечные годы, прошедшие под знаком отвращения ко всему окружающему и к большинству окружающих, отчаяния, тоски и скуки, бессонницы и ночных болей — то есть смерти, разлитой по жизни, единственной реальной ее составляющей, — отравлены для него еще и борьбой с остро осознаваемым собственным тщеславием. «С утра до вечера я только и делаю, что мщу. Кому? За что? Не знаю, не помню — всему на свете… Бессильная ярость — никто не знает этого чувства лучше меня. О, эти выплески собственной никчемности!» (1958).

Когда он мучительно пытается «излечиться от своего прошлого», это не имеет никакого отношения к его юношескому увлечению румынским нацизмом (как иногда полагают) — или, во всяком случае, очень опосредованное отношение. «Не могу примириться с тем, что я — никто. Но быть кем-то мне тоже никогда не хотелось. С одной поправкой: долгое время я всячески стремился заявить о себе, и тогдашнее стремление не угасло. Оно существует в силу того, что существовало прежде, и управляет мной куда успешнее, чем я — им. Это я в его власти, я ему подчиняюсь. Сколько я ни старался отогнать его от себя, оставив в прошлом, оно не поддается и диктует мне свою волю: поскольку его так и не удовлетворили, так и не уняли, оно нисколько не ослабело и сохранило прежнюю остроту. А я все бьюсь, все не желаю повиноваться его приказам… Полный тупик! И мне из него не выйти» (1970). «Если говорить о себе, то с тех пор, как я стал меньше беспокоиться из-за того, что обойден, забыт, „неизвестен“, я чувствую себя не в пример лучше. В молодости я жаждал шумихи, мечтал, чтобы обо мне говорили, хотел быть влиятельным, могущественным, служить предметом зависти, мне нравилось накидываться на людей, унижать их и т. п., а чувствовал я себя, увы, куда несчастнее, чем сегодня. С тех пор, как я осознал, что прекрасно проживу, не существуя ни для кого на свете, мне стало легче, но не до конца — из чего следует, что мое прежнее „я“ только и ждет случая, чтобы проснуться» (1969). Именно об этом он скажет: «Мои устремления, мои былые безумства — я различаю время от времени их продолжение в настоящем. Я еще не совсем излечился от моего прошлого». Он хочет быть незаметным, никем, но не желал бы, чтобы это прошло незамеченным. Но самое поразительное то, что во всем этом он отдает себе отчет. И еще — что он всегда сохраняет истинную точку отсчета [128] : «Что-то стоящее можно сделать, только если ты неизвестен. Я принадлежу себе, только если меня больше нет ни для кого на свете. Можно сказать иначе: я обращаюсь мыслью к Богу, только если вокруг такая пустота, что для меня не существует больше никого, лишь Он один» (1969).

128

Если бы не это, борьбу Чорана можно было бы попытаться описать в рамках буддийского «избавления от привязанностей», пути к нирване («угасанию»), иначе недостижимой. Ибо, кажется, единственной его настоящей привязанностью была привязанность к земной славе… Или в терминах борьбы гордости с честолюбием: честолюбец жаждет известности, гордец мечтает ею пренебречь.

Чоран, безусловно, религиозный мыслитель [129] , даже когда запирает свою мысль в пределах видимого мира. С предсказуемым результатом: «Эмили Дикинсон: „I felt a funeral in my brain“ („В моем мозгу словно шла похоронная служба“. — Т. К.). Я бы только прибавил слова госпожи Леспинас: „Всякую минуту“. Непрерывные похороны мысли» (1957).

Борис Дубин так охарактеризовал способ письма Чорана: «Не формула мысли, а ее эпитафия». Но как еще может существовать мысль в мире, где честно помнят о том, что окончательный приговор всему живущему — смертная казнь. Я бы сказала, что способ письма Чорана — предсмертный вопль приговоренной мысли. Это определяет и ощущение удручающей повторяемости в его текстах, и каждый раз поражающую болезненную новизну: ведь если вопль действительно предсмертный, он каждый раз уникален, и вряд ли кто-то отважится (кроме, может быть, самого автора — вместилища умирающих мыслей, умирающих мгновений, умирающих атомов жизни) настаивать на ощущении монотонности от предсмертных воплей.

129

«То, что нельзя осмыслить в понятиях религии, даже и переживать не стоит» (1958).

Все произведения Чорана, даже те, которые маскируются под трактаты и эссе, фрагментарны. Фрагмент — его способ мыслить, фрагмент — его способ оформлять мысль, фрагмент — форма его взаимоотношений с читателем, своего рода — форма самозащиты. «Писать эссе, роман, рассказ, статью — значит обращаться к другим, рассчитывать на них; любая связная мысль предполагает читателей. Но мысль расколотая их как будто не предполагает, она ограничивается тем, кому пришла в голову, и если адресуется к другим, то лишь косвенно. Она не нуждается в отклике, это мысль немая, как бы не выговоренная: усталость, сосредоточенная на себе самой». Расколотая мысль избавляет если не от адресата, то от обязательств перед адресатом. Расколотая мысль избавляет в каком-то смысле и от обязательств перед ней самой: фрагмент Чорана — не озерцо, самодостаточное и неисчерпаемое, несмотря на свою малость, но уходящая под землю река: она непременно вновь появится из-под земли, но какие воды она вынесет на поверхность, предсказать невозможно. Фрагмент Чорана — способ существования антиномичной мысли, способ ее договаривания и переговаривания, способ ее исчерпывать, всегда оставляя неокончательной. «Повторения» Чорана — это всегда повороты (скорее — водовороты) мысли. Он коварен в однообразной утомительности своих воплей.

Поделиться с друзьями: