Новый мир. № 8, 2002
Шрифт:
Либеральная идеология, занятая унификацией мира, накладывает запрет на общую национальную идею для России (приветствуя ее у Америки, которой все позволено). Но великая нация, отказавшаяся от великой цели, перестает быть великой.
Чтобы возродиться, Россия, оставив в стороне квазимессианские задачи, должна осознать безотлагательность по видимости скромных и выполнимых целей, без чего невозможно и более высокое служение. Должна стряхнуть с себя гипноз диктатуры «прав и свобод» и обратиться к импульсу, идущему не из будущего, а от вечного. Это и окажется поистине глобально-мессианской задачей, которую больше на земле выполнить, видно, некому. «Непродвинутость» России осталась единственным резервом Европы, чтобы ей возвратиться к самой себе. Но это дело России неисполнимо, если не позаботиться о том, чтобы доставшаяся нам огромная территория не превратилась в пустыню, то есть заняться приведением ее в порядок (а то, глядишь, Бог как дал нам ее, так и отберет).
Но национальная идея, чтобы она овладела массами и воплотилась в действительность, должна быть выражена в формах государственной политики. Пока что государство этого не демонстрирует, не отваживаясь, по-видимому, бросить вызов духу века сего и вырвать свой народ из нового идеологического рабства.
Let my people go!
Окончание.
«Ты человечество презрел»
Бочаров Сергей Георгиевич — филолог, исследователь русской классической литературы. Родился в 1929 году. Научный сотрудник Института мировой литературы РАН. Автор книг «Роман Толстого „Война и мир“» (1963; три переиздания), «Поэтика Пушкина. Очерки» (1974), «О художественных мирах» (1985), «Сюжеты русской литературы» (1999), «Пушкин. Краткий очерк жизни и творчества» (2002; совместно с И. З. Сурат).
История литературы знает темы, которые кажутся вечными, но вдруг в какую-то историческую минуту оживают как современные. На террасе дачи князя Льва Николаевича Мышкина собрался пестрый состав людей, словно призванных что-то решить, — исследователи назвали это «конклавами» у Достоевского; ждут князя, и вот какими словами встречает его шут Лебедев: «Но, князь, если бы вы знали, какая тема в ходу. Помните у Гамлета: „Быть или не быть?“ Современная тема-с, современная! Вопросы и ответы…»
Чем уж так особенно современен старый гамлетовский вопрос, современный всегда, в пореформенном и нигилистическом Петербурге 60-х годов уже позапрошлого века? Но Лебедев произносит это как предисловие к чтению исповеди Ипполита, а в ней возникает мертвый Христос на картине Гольбейна, от которой, сказал, увидев ее, Достоевский, «вера может пропасть», — и персонажи романа то же за автором повторили. И вот оказывается, что у новых людей от тех же старых вопросов о сомнении и вере, смерти и бессмертии, «быть или не быть» — зависит их будущее.
Нам будет в этой статье интересна иная тема нашей литературы, а реплика из «Идиота» пусть будет тоже к ней предисловием.
Тогда в волненьи бурь народных Предвидя чудный свой удел, В его надеждах благородных Ты человечество презрел.В строках стихотворения «Наполеон» (1821) двадцатидвухлетний Пушкин назвал для русской литературы тему, которая перейдет затем от него к Достоевскому. И именно — назвал ее как новую, современную тему. У обоих поэтов тема эта прочно связалась с иной, известной нам в XIX веке, наполеоновской темой, — связалась, но не слилась: оба видели тему шире наполеоновской и связывали ее и с иными сильнейшими в памяти человечества именами, иногда в контексте темы и неожиданными. Для Пушкина, видимо, формула темы стала столь важным открытием, что он тут же ее продублировал в прозаическом варианте, связав ее здесь уже с двумя именами:
«Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон» (XI, 141).
Поэтический и прозаический тексты возникали рядом на тех же страницах первой кишиневской тетради. Формула презрения переносилась в исторический текст из оды, при этом не просто переносилась, а в обратной исторической перспективе. Петр и Наполеон — на разных концах одного (в его общей, можно сказать, просветительской схеме) процесса: народная свобода как следствие просвещения Петру (его делу, его стране) еще предстоит идеально, как «светлое будущее», и он заранее презирает то человечество, которое выйдет из этого процесса; он сам — демиург процесса и не боится его последствий. Наполеон между тем на другом конце процесса сам являет собой его следствие. Так Пушкин развел картину французской и русской истории на пятачке одной и той же психологической характеристики двух ее корифеев.
«Наполеон» был первым пушкинским историософским стихотворением, в котором под пером поэта вставала картина исторических превращений, открытая Французской революцией. Превращения происходят со «свободой», нестойким следствием «просвещения». Три действующих понятия-силы сменяют друг друга на исторической сцене — просвещение, свобода, наконец, как реакция на нее — авторитарное и тираническое презрение, которое гасит свободу. «Новорождённая свобода / Вдруг онемев, лишилась сил». Такова историческая цепочка, открытая молодым Пушкиным в цикле южных историософских стихотворений. Вспоминается из другой эпохи нашей литературы: «Так было уже несколько раз в истории. Задуманное идеально, возвышенно, — грубело, овеществлялось. Так Греция стала Римом, так русское просвещение стало русской революцией». Так «столетье с лишним» спустя на последней странице «Доктора Живаго» будет подводиться итог превращениям основных понятий уже в нашей истории.
Будущего культа Петра еще нет у Пушкина в 1822 году, когда он связал его имя в пару с Наполеоном. Будущий же культ Петра в знаменитых стихотворениях 1826–1828 годов будет строиться в прямую противоположность этой связке; он будет строиться на тех же основных понятиях, но в прямо обратной картине: «Самодержавною рукой / Он смело сеял просвещенье, / Не презирал страны родной…» — это Петр; а вот придворный льстец: «Он скажет: презирай народ <…> Он скажет: просвещенья плод — / Разврат и некий дух мятежный». Петр отделен от Наполеона и прямо демонстративно — от темы презрения. Но неотступно все же она при Петре — пусть с отрицательным знаком — присутствует. Позже, и вскоре уже, будет вновь поворот картины — возврат к сближению и совмещению имен тоталитарных героев: теперь для Пушкина (в одной из записей по-французски предположительно 1830 года) Петр — это Робеспьер и Наполеон в одном лице, — «воплощенная революция», прибавляет Пушкин к этой парадоксально-ретроспективной исторической проекции европейского будущего на свое как будто столь глубоко отставшее от него отечественное прошлое.
Но ко времени культа Петра Пушкин прошел уже через личное и лирическое переживание темы презрения. Тема эта вдруг необычайно активна у Пушкина в его южные годы; к Михайловскому ее острота уже в основном исчерпана. Острота же падает на кризисный 1823 год, и сама же она, острота мотива презрения, и дает одно из свидетельств об этом так называемом в пушкинистике «кризисе 1823 года». Острота состояла в том, что после внешних исторических характеристик Петра и Наполеона тема вдруг становится личной и внутренней — лирической — и философской — метафизической. А субъектами темы становятся сам поэт и овладевший его сознанием «демон», открывающий ему глаза на тему и «на людей» («Я стал взирать его глазами, / Мне жизни дался
бедный клад <…> И взор я бросил на людей…»). Лаборатория пушкинской мысли, где совершаются превращения темы, — большой черновой контекст из нескольких сплетенных друг с другом текстов с блуждающими, переходящими из текста в текст фрагментами. Эти тексты — «Мое беспечное незнанье…», «Демон», «Свободы сеятель пустынный…», черновики двух первых глав «Онегина». Текстологически этот контекст давно описан пушкинистами, философски он достоин дальнейшего истолкования. Не только тексты расплетались и размежевывались внутри контекста, но и субъекты слова, внешние и внутренние позиции. Наверное, примеры, онегинские особенно, у всех на памяти («Кто жил и мыслил, тот не может / В душе не презирать людей…» — как бы совместное пушкинско-онегинское, а вот и чисто онегинское — «Хоть он людей, конечно, знал / И вообще их презирал…») — но есть среди них особенно сложный случай; это пушкинское подражание Христу 1823 года — «Свободы сеятель пустынный…». Стихотворение, как известно, зародилось в рукописях второй главы «Онегина», где заглавный стих относился к герою романа как деревенскому реформатору (VI, 265) [24] . Перенося его в стихотворение, автор переключал его, во-первых, из третьего в первое лицо, превращал в лирическое высказывание, во-вторых же, из иронического контекста переводил в серьезный. Об этом стихотворении можно, кажется, сказать, что здесь «человечество презрел» сам Пушкин. Но ведь встав при этом на место Христа. После имен Наполеона и Петра вот совсем другого качества имя вступает в контакт с этой темой презрения. И это тоже получит отклик у Достоевского — Христос, презирающий людей, неожиданно явится воображению Достоевского (Версилова); об этом далее.24
Пушкин цитируется по Большому академическому Полному собранию сочинений в 17-ти томах; том указывается римской цифрой.
«Свободы сеятель пустынный…» — один из сильных примеров «личного проживания библейских сюжетов» в лирике Пушкина, может быть, самый сильный, потому что одно дело — лирическое самоотождествление с Давидом или блудным сыном, иное дело — подобное самоотождествление со Христом [25] . Поэт встает на место сеятеля-Христа и обращается к людям с этого места. Слово поэта с этого места следует подлинному евангельскому слову Христа в эпиграфе к пьесе. Но несомненна дистанция между эпиграфом и речью стихотворения. И если это и самое сильное из подобных самоотождествлений, то и самое проблематичное и даже сомнительное. И также если можно согласиться, что категория лирического героя — не категория пушкинской лирики [26] , то это стихотворение представляет, пожалуй, особенно сложный случай: пушкинское подражание Христу 1823 года — подражание с дистанцией и тянет на «ролевое» стихотворение.
25
Сурат Ирина. Библейское и личное в текстах Пушкина. — В сб. «Московский пушкинист», VII. М., 2000, стр. 89, 93.
26
Непомнящий В. Пушкин. Русская картина мира. М., 1999, стр. 66.
Пушкин придал ему насмешливый комментарий, посылая его в письме Александру Тургеневу 1 декабря 1823 года. Стихотворение лирически серьезно — автокомментарий усиленно ироничен, а «И. Х.», как он прописан в письме, нарочито политизирован. Пьеса представлена как «подражание басни умеренного демократа И. Х.» (XIII, 79). Ирония здесь двойная — в самом, во-первых, определении проповеди Христа как политической программы, но и также в оценке ее как умеренной. Это звучит насмешливо в устах поэта — недавнего пылкого радикала в целом ряде политических стихотворений предшествующих двух лет. Однако от этой веселой революционности он теперь уходит. «Сеятель» замыкает ряд радикальной лирики южного Пушкина и представляет собой исход из нее. Там он играл с христианской образностью и враждебно-весело перелицовывал ее на либерально-революционный лад, — здесь подражает притче Христовой всерьез. Кто такой этот новый пушкинский сеятель? Он — политический проповедник на высшем духовном месте, он присвоил себе пророческий статус и самое это место, так что можно, наверное, подозревать подмену на этом месте. Но он всерьез присвоил себе его. Он пророк свободы, что для Пушкина превышает всякую политическую программу, и пророческие черты впервые являются здесь в лирическом пушкинском «я». Это начало пушкинского Пророка, пока неудавшегося, вышедшего «рано, до звезды», и вышедшего к людям, возможно, не с тем еще, своим поэтическим словом. Но классическая библейская ситуация разрыва пророка с людьми здесь просвечивает всерьез, да и иные гневные тона самого Спасителя откликаются, с какими Он, бывало, обрушивался не только на книжников и фарисеев («Порождения ехиднины!»), но и на целые города («Горе тебе, Хоразин! горе тебе, Вифсаида!»). В уме поэта были два контрастных фона, с какими соотносился его герой: это чистое евангельское слово в эпиграфе к пьесе, с одной стороны, и насмешливо политизированная фигура в письме Тургеневу, с другой. От того и другого фона он отделил своего героя. Пушкинский новый сеятель — никак не Христос Евангелия, но лишь современное поэтическое Ему «подражание» (и даже точнее — подражание Его «басне», Его притче); но он и не та утрированная фигура в эпистолярном комментарии, изложенная на расхожем политическом жаргоне. Нам важно сейчас заметить, что современные смещения идеального образа и возникающие при этом дистанции Пушкин чутко отметил, что он в стихотворении и в автокомментарии предугадал тем самым метаморфозы Христова образа в новом веке и даже уже в послепушкинской современности.
Потому что Христос — умеренный — или даже и не умеренный, революционный, так сказать, демократ — популярный в скором времени образ. Достоевский знал его по своей радикальной молодости и вспоминал из нее в черновиках к «Подростку»: «Про Христа Фед. Фед. отзывается, что в нем было много рационального, демократ, твердость убеждения и что некоторые истины верны. Но не все» (16, 144) [27] . Образ, вынесенный Достоевским из социального «нового христианства» 1830 — 1840-х годов, например, присутствующий в письме Белинского к Гоголю (за которое и пострадал тогда Достоевский): «Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства…» Герой французской революции — и чем не пушкинский сеятель?
27
Указываются том (арабской цифрой) и страница Полного собрания сочинений Достоевского в 30-ти томах.