Нулевая долгота
Шрифт:
Я взял тетрадку и вот пишу, защищаясь от видения, освобождаясь от него, возвращая себя в реальность. О эти галлюцинации одиночества, которые все чаще меня преследуют! Я никогда не любил писать, но теперь чувствую в этом спасительную потребность. Мне надо разговаривать хотя бы на листе бумаги, хотя бы с самим собой. Как я понимаю узников одиночек! Иначе сойдешь с ума!
Страшно мне от моего видения, бегут мурашки по спине и шевелятся волосы. В церкви в свете свечей — гроб с мамой. У нее успокоенное белое лицо, на ней голубой узорчатый покров. Так было на самом деле в ту последнюю ночь в чуткой тишине церкви Воздвижения. А я — на сумеречной далекой стене во весь рост вместо одного из апостолов. А откуда-то из
Страшно прикасаться к таинственности смерти.
Я редко вспоминаю ту последнюю ночь с мамой. Но с недавнего времени она стала неотвязно меня преследовать. Необъяснимое тогда случилось со мной: мне казалось, что всю ночь я с ней говорил и она в последний раз наставляла меня, как жить. Когда я к ней пришел, у нее было беспокойное лицо со складками тревоги, горечи и обиды. Смерть ее настигла неожиданно, хотя она долго болела. Она умерла сразу — сердце! Я был в Челябинске, в командировке, тогда еще работал в конструкторском бюро, и пока прилетел — зима, пурга, нелетная погода, — моя тетка из Ростова, мамина старшая сестра, глубоко верующая после войны, определила ее в церковь Воздвижения. Когда я увидел маму в гробу, мне показалось, будто она горько заплакала, но я и сам в тот момент рыдал. Потом тетка Настя с сыном нас покинули, и я мог разговаривать с мамой.
Я не знаю, говорят ли мертвые? Но тогда я слышал мамин голос, очень усталый и спокойный. Сначала были слова упрека и обиды, потому что я долго не прилетал и она вся измучилась, страшась, что я не успею к похоронам и она не выскажет свои заветы. Мама очень беспокоилась, что я остаюсь совсем один, и хотела бы, чтобы я женился, но печалилась, потому что знала, что любовь ко мне придет слишком поздно. (До сих пор не пришла!) Она покаялась в том, что настойчиво добивалась, чтобы я стал строителем. (Шесть лет проработал в стройтресте!) Но знает теперь, что я должен быть художником. Она сказала, что была очень не права, мешая мне развивать талант, и просила простить ее. (Бог ты мой, как серьезно! Но разве это так важно после смерти?!) И она, и отец были строителями — в этом объяснение и оправдание ее прижизненной настойчивости. Отец, понятно, ничего не успел построить, уйдя на фронт с институтской скамьи. (Значит, должен сын! — считала мама.) Он погиб на Курской дуге в 1943 году, когда мне было четыре года.
Мама долго каялась и оправдывалась, но поразительно было другое: она знала, что я буду упорно работать и все наверстаю и даже стану известным. (Пока ни одной выставки!) Но самое поразительное! — мама сказала, что мое увлечение сюрреализмом пройдет и я приду к простоте и ясности. Именно так: к простоте и ясности. Нынче это стало моим убеждением. Но тогда я не мог этого знать. Поразительно и то, что она назвала имя Грудастова, который меня «пригреет». (Пока, правда, не пригрел!)
Не знаю, действительно ли был такой разговор, или все это естественным образом родилось в моем сознании. В любом случае в памяти осталось именно все это и именно как разговор. И еще я помню, что после этого «разговора» у меня стало легко и свободно на душе, а лицо мертвой мамы мне показалось спокойным и просветленным, и я должен добавить еще одно прилагательное — радостным!
Как странно — теперь я могу приступить к картине, видение которой в тусклой глубине зеркала вчера меня ужаснуло.
Почему мы боимся смерти? Не потому ли, что тщеславны, себялюбивы, жадны в жизни? Боимся не успеть все познать, исчерпать все удовольствия, не успеть запечатлеть в памяти других свое неповторимое «я»?
…Я наблюдал за оводом, которого так прихлопнул, когда он тянул из меня кровь, что буквально сплющил его. Но в нем еще задержалась жизнь: он шевельнул
одной ножкой, потом другой. Он уже мог надеяться, а значит, мог бороться за жизнь. Минут через двадцать овод, срываясь, полз по стебельку травы к солнцу. Я думаю, он выжил.…А между прочим, как умиротворенно умирает то, что исчерпало жизнь. Глубокая старость просто переходит в смерть…
Зачем я все это пишу? Кому это нужно? Неужели мы все в жизни делаем только во имя себя и лишь в смерти во имя всех? — странная мысль.
Большинство людей живет с тайнами.
Люди ежедневно и ежечасно носят тайны в себе. Когда тайны большие или их много, они давят человека, вырываются наружу, искажая лица, а глаза тревожно мечутся. И это заметно, особенно художнику.
А когда тайн нет, лицо человеческое просветленно, а глаза радостные — такими изображают святых.
А вот сейчас мне видятся розовощекие молодые монашки со сверкающими блудливыми глазками. Но у них не тайны! Тайн у них еще нет! У них — тайномыслие!
А так называемая тайна греха! Может ли кто не сокрыть свой грех? Даже при нынешнем отсутствии наказания?! Не может! Вглядитесь: как измучены лица современных людей, которые чем угодно оправдывают свою греховность! В этих лицах и тайны, и тайномыслие!..
Я рассуждаю на бумаге, чтобы понять, что в задуманной «Троице» — пожалуй, неподходящее название, но однако же мы троица: отец, мать и я! — да, лица у нас должны быть просветленными, высвеченными из темноты, из мрака. Так, как нередко на иконных досках или как у Рембрандта. Если бы обладать рембрандтовским проникновением в натуру! Однако надо пойти к иконам Спасо-Андроникова монастыря — вглядеться в лица на досках.
Зачем я пишу свою «Троицу»? По правде говоря, не знаю. Ведь «Курская битва» та же троица — отцы, матери, дети. С детства мы познакомились с войной — смертями, потерями, разрухой, бедностью…
А вообще-то я просто не могу не писать красками: с этим родился…
Какой был снег — голубоватый! Лучше свежевысохших белил. И лежал в удивительном наклоне, просветляясь к Яузе, по склону холма, на котором Андроников монастырь. Солнце било из-за строений, и снежная голубоватость возникла из тени, просвеченной белизной. Эх, как я пожалел, что не захватил свой «сундук»!
Вообще это был странный день, со многими неожиданностями, которые повернули меня как-то не туда. Да уж что там! Самое главное я понял: что моя «Троица» — плод мрачных фантазий затворничества. Я пока не отверг ее, но засомневался: зачем соперничать с прекрасным прошлым? Даже кощунственно.
Я стоял перед квадратной иконой «Усекновение главы Иоанна Предтечи» — из Вологды, семнадцатый век. Отсеченная голова Иоанна с закрытыми глазами, младенец на руках, животные… Мне виделись иконописные истоки сюрреализма, но думалось не о живописи, а о писательстве. Дело в том, что писательство более чем любое другое искусство проникает в объем и суть вещей, в последовательность «жития и действия». Это не плоские картинки, пусть даже сделанные мастерской рукой. Если имеешь немного воображения — и пожалуйста, ты — Иоанн Предтеча! живой, действующий, верящий…
Меня поразила такая возможность. Ведь писатель может «прожить» королем и даже королевой, диктатором, миллионером, мусорщиком, сыщиком, балериной, а захочет — и проституткой (вспомнилась купринская «Яма»!).
Житие человеческое — вечная писательская тема, его ум, его страсть. И вершины его творчества — вне пространства и времени, хотя всегда и во времени, и в пространстве.
Конечно, то же можно сказать и о художнике. Но разве можно запечатлеть мысль на полотне с той же силой и убедительностью, что в слове? А ведь именно в мысли на полотне — суть нынешнего изобразительного творчества. Отсюда и сюрреализм, и все другие усложнения.