Нюансеры
Шрифт:
– Холодно, и всё, – отмахнулся сапожник. – Даже я не согрею.
Трдат сдвинул брови:
– Извини, дорогой. Мне не поверят. Я тебе и сам не больно-то верю.
Прошение было отправлено. У думы просили «пустопорожнее городское место в шесть сотен саженей, находящееся на Сумской улице, возле Ветеринарного института, недалеко от конца рельсового пути конки.» И причины объяснили внятно, ибо с момента приезда в город семьи Багдасарянов многое изменилось: «...число прихожан постепенно прибавляется, поэтому в настоящее время считается армяно-григориан купеческого и ремесленного сословия около восьмисот душ обоего пола, учащейся молодежи сто пятьдесят и
Души душами, а ходатайство отклонили. Городская дума не нашла возможности отвести для молитвенного дома просимый участок земли, ибо все окрестные участки были проданы местным жителям под застройку, а просимый предполагался под разбитие в нём сквера.
– Когда? – спросил Трдат сапожника. – Когда подавать новое прошение? Как скажешь, дорогой, так и сделаем. Твоё слово – золото.
Ашот улыбнулся:
– Когда потеплеет.
– Зимой, что ли?
– Не волнуйся, я предупрежу заранее.
– Где же нам проводить службы?
– Снимите дом в Инструментальном переулке.
– Дом?
– Третий номер. Тот, где фонарь не горит.
– При чём здесь фонарь?
– А при том, что как зажжётся, так и подавайте прошение.
* * *
– У вас, я гляжу, куда ни ткни, кругом пророки, – Алексеев налил себе водки. На сегодня хватит, решил он. И так голова кругом. – А врут, что нет пророка в своём отечестве! Как же нет? Актриса, сапожник, вы, уважаемая Анна Ивановна...
– Пророк?
Глаза мамаши поползли на лоб:
– Это Ашотик-то пророк?
– А кто же он, по-вашему? Сами признались: идут к Ашоту, как ходили к Заикиной, спрашивают. Он пророчит: что, где, когда...
– Он не пророчит, – младшая приживалка нервно комкала в пальцах салфетку. На щеках Анны Ивановны вспыхнули чахоточные пятна румянца. – Это я, неумеха, что вижу, то и говорю. Ашот Каренович не пророчит, он для людей старается...
– Цыц!
Мамаша гаркнула на дочь с такой горячностью, таким напором, какие вовсе не предполагались в сдобной, услужливой Неониле Прокофьевне.
– Я душевно извиняюсь, – она встала, чопорно сложила руки на животе. – Время позднее, все устали. Вы, Константин Сергеевич, идите спать. А мы с Аннушкой со стола приберем.
Встал и Алексеев:
– Спокойной ночи.
Его слегка качнуло. Я трезв, подумал он. Это утомление, это всего лишь усталость. Вымотался я за эти дни, сил нет. За дни, месяцы, годы.
– Господин Ваграмян напомнил мне, что при ограблении банка был убит правнук Заикиной, молодой кассир. И знаете, любезная Неонила Прокофьевна, что я подумал? Вы тоже говорили мне об убитом. Вы сказали, что Елизавета Петровна была святая. Что она подготовилась заранее, при жизни. А вы, Анна Ивановна...
Он понимал, что надо остановиться, замолчать, уйти в кабинет. Понимал и не мог с собой совладать. Несло, как на сцене.
– Вы сказали, что Заикина творила чудеса. И при жизни могла, и после смерти не разучилась. Вы еще сказали, что она заранее подготовилась. К чему она подготовилась, Анна Ивановна? К уходу в мир иной?
Алексеев вцепился в край стола:
– Или к убийству правнука? Как она к нему готовилась, Анна Ивановна?!
– Пустое говорите, – вмешалась мамаша. Чувствовалось, что разговор ей неприятен. – Кто же сразу к двум смертям готовится: и к своей, и к чужой? Да и вам-то какая беда? Был правнук, стал покойник, земля ему пухом.
Идите спать, вы на ногах еле держитесь...4
«Я Миша Клёст, бью до слёз!»
«Чутьё моё. В рифму получилось. Господь наградил меня особым чутьём – оно спасает только меня. Остальных оно губит. А если не Господь, тоже ладно.»
– Дар это, дар!
– От Бога!
– Воистину Бог на вас оглянулся!
Катит дилижанс. Скрипят рессоры. Звякает что-то в багажном отделении – ни дать и ни взять, колокольчик в ювелирном магазине. Свистит-завывает ветер, силится пробраться в салон. Рдеют во тьме кровавые угольки глаз. Нет, это папиросы. Угли разгораются, багровые отсветы выхватывают из дымного мрака лица мертвецов.
Как они только могут?!
– А что вы думали, Михаил Хрисанфович? – смеётся убитый кассир. – Как мёртвый, так уже и Бога помянуть нельзя?
– Имя Господне вымолвить не моги, да?
– Ты сам-то в церковь ходишь? Редко, а ходишь ведь?
Голос долговязого шпанюка двоится, возвращается эхом. Кажется, что покойник говорит сразу двумя ртами: тем, что дан от рождения – и разрезом на горле, обретённым в смерти.
– Ходишь?
– Свечки ставишь...
– Это хорошо, Михаил Хрисанфович! Это правильно!
– По-христиански!..
Голоса наползают, опутывают. Кубло шевелящихся змей вкрадчиво шипит в самые уши:
– Вы в дом Божий – и мы с вами...
– Крестишься...
– Господа поминаешь...
– И мы с тобой...
– Мы теперь всё время с вами будем, Михаил Хрисанфович...
– Всюду...
«Морок! Нет вас, нет! Изыди!»
И вдогонку – запоздалая мысль, от которой холод пробирает до костей:
«Это что же? Теперь и взаправду так будет?! Всегда?!»
– Не бери в голову, Мишаня, – голос отца заглушает змеиные шепотки. – Будет, не будет... Что гадать попусту? Гадать надо умеючи, а ты на это дело не мастак. Ты, главное, помни: нет на тебе вины. Таков твой талант: себя спасать, беду чуять. Не меня, не брата-свата – себя. А от кого тот дар, лучше не думать. Ты не выбирал, не просил, само досталось...
– Не виним тебя!..
– Прощаем!
– По-христиански...
– Прости им, ибо не ведают, что творят...
– Само!
– Не виню...
– Не казнись, Мишенька...
Мама?!
– Не казнись! Казни!
Миша знает, кто встрял в беседу.
* * *
– Добрый вечер.
– Добрый, коль не шутишь.
Двое сидели за накрытым столом. Синяя обливная миска с горкой картошки «в мундирах»; миска поменьше с солёными огурцами; краюха хлеба; ливерная, самая дешевая колбаса, по десять копеек за фунт; четыре гранёных стакана. Рядом, на обрывке газеты – колотый сахар. Самовара не было, его заменял початый штоф водки.
Четыре стакана. Четыре стула. Значит, его ждали, и не только его. Не обманул Скорняк.
– Заходи, студент. Как звать-величать?
– Миша, – буркнул из угла осоловелый Скорняк.
Миша был «в деле» уже два года, завёл нужные знакомства. И всё равно устройство этой встречи стоило адских трудов.
– Просто Миша? В подполе мыша?
Крепыш в несвежей косоворотке прищурился, выгнул бровь. Мигающий свет керосиновой лампы падал на него сбоку, оставляя половину лица в тени, так что кроме прищура, брови и самокрутки, зажатой в углу рта, ничего толком было не рассмотреть.