О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
При таковых недостатках читатель должен уже прощать меня, и, видя, что я все путаю и выписываю, — не дочитывать рецензию, а прямо спешить в магазин и покупать «новую книжку», решив: «P-в только не умел выразить свой восторг, а книжка, должно быть, в самом деле хороша, если он начал о ней писать»… Читатель никогда не ошибется.
Откуда стало, именно в последние годы, появляться столько книг или прекрасных, или любопытных, или нужных? Объяснить можно только тем, что авторам или вообще людям мысли надоело «редакционное засилье» и они решили говорить с обществом свободно и от своего лица. Потому что параллельно можно наблюдать, до чего как-то обезлюдела «толстая журналистика», — с очередной «повестью Семенова» и «рассуждением Иванова», — а с другой стороны, «сборники» и «альманахи» как-то запоганились в тенденции, однообразии и непроходимой скуке. Яркий ряд интересных книг около этого как-то выясняет «положение литературы». Журнал, газета — это всегда толпа; и «человек» как-то выбирается из этого.
Ну а теперь, перекрестясь, буду выписывать:
«Земная
Приведя еще несколько примеров из литературы такого же «пророческого ожидания», г. Дарский пишет уже от себя:
«Надо быть совершенно лишенным слуха ко всему высшему, чтобы не внять этим согласным предвещаниям провидцев. Человечество, видимо, приблизилось к новым областям, пока скрытым за поворотом, и вот передовые разведчики их увидали… И еще многие другие признаки дают знать, что «исполнились сроки» и ничтожное расстояние отделяет нас от неизмеримых перемен. Беспокойство самое нервное и неизъяснимое расходится все более широкими кругами, упорные предчувствия вызывают в наиболее впечатлительных невразумительные признания и дерзновенные попытки и, — как всегда бывает накануне мировых переворотов, — острее и непримиримее переживается недовольство старым. Здесь идет речь не о тех политических, экономических и социальных переворотах, которые установят новую эпоху в истории, но о тех глубочайших изменениях, которые совершатся в самой психике человека. Именно в такое «перерождение» веровал Достоевский, его же предсказывали другие. И вот встают самые пугливые и страшные вопросы: в чем выразится предстоящее преобразование души, какие новые способности она приобретет, в каком наряде выпорхнет бабочка из своего кокона».
А, читатель, кажется, это «того»?.. Т. е. позанимательнее, чем сравнивать селедку с Аннибалом в целях доставить торжество социальнодемократической партии в Европе.
Автор далее развивает понятие «космического сознания», того, которое было присуще высшим поэтам, пророкам и мистикам, — и которое не похоже на самосознание индивидуума, не похоже вообще на обычные психические состояния, а заключается в том, что духовное я человека как бы сливается, единится или роднится с существом же мира, тоже духовным, отнюдь не только механическим. Некто канадец Блэк написал об этом «космическом сознании» особую книгу, но, в сущности, оно так понятно и интимно близко, если не всем людям, то очень многим, что едва ли требовалась для объяснения или доказательства особая книга. Откуда же, как не из «космического сознания», вытек так называемый «сабеизм», т. е. звездопоклонничество? Что такое «трепет Канта при виде звездного неба», о котором говорил философ? Где мотив первоначального в людях и вместе самого древнего влечения к астрономии? Как и родственный этому мотив — втайне помолиться Богу или «любить Его всею крепостью своею», — и тоже молча?
Его-то и избирает в фундамент изучения Тютчева г. Дарский, — и вот что говорит о плане своих работ:
«Пересмотреть с точки зрения именно такой эволюции духа, — т. е. перехода к этому мироощущению, — произведения великих творцов — является самой настоятельной и насущной задачей современной критики. Попытка разглядеть в бессмертных творениях проявление вновь образующихся духовных свойств — неузнаваемо расширила бы и обогатила круг литературной мысли, привела бы к установлению небывалой связи между искусством и жизнью, по-новому осветила бы пути будущего».
Все это, говоря языком Суворова, «помилуй Бог, как хорошо». Действительно, это так. А то критика наша толчется на каком-то пустом месте, выясняя «красоты» и без того «красивого» или отмечая «преемственную связь» между вчера и сегодня, что довольно понятно и без критики. Но ведь, в самом деле, великие поэты суть «мудрецы» на какую-то особую стать; ведь, в самом деле, у них надо учиться, и, в самом деле, они о звездном небе могут рассказать не меньше астрономов, только в другой совсем форме и в другом освещении. Ей-ей, настанет время, когда будут думать, что именно поэты проводят всех людей к молитве и — буду отчаянным — даже проводят нас немножко в закупоренный после Адама рай.
«Некоторые специальные причины побудили меня начать такого рода исследования с Тютчева. Во-первых, невозможно отыскать источника более обильного для указанных изучений, нежели лирические пьесы Тютчева. Среди русских поэтов нет другого, кто бы с одинаковой полнотой испытал
те верховные состояния, которые выше были обозначены именем космического чувства. И если у всех остальных поэтов это чувство, ярче или слабее выраженное, таится в подпочвенной глубине, как необходимая психологическая предпосылка творчества, то у Тютчева оно становится объектом творческого воспроизведения. Далее, психологическое изучение Тютчева особенно облегчается насквозь субъективным и непроизвольным характером его произведений. Тютчев оправдывает на себе афоризм: «лучшим автором будет тот, кто стыдится стать писателем».И г. Дарский берет из воспоминаний о Тютчеве И. С. Аксакова его строки, где знаменитый публицист рассказывает о своем тесте-поэте, что писание стихов было для него совершенно непроизвольным, что он ронял свои стихи, что он лишь записывал словесные звуки, слагавшиеся у него неодолимо в душе, а не писал их, не сочинял их, не трудился даже и малейше над ними. И продолжает: «Такие свойства тютчевских произведений дают возможность отнестись к ним без подозрительности и предосторожности, без всякой боязни ошибочных заключений, — позволяют довериться им, как подлинному, безыскусственному, еще свежему, еще не остывшему психологическому материалу. Здесь я указываю вторую причину. Наконец, и это в-третьих, — безотносительно к избранной точке зрения, изучение лирики Тютчева составляет неотложную, на полвека запоздавшую обязанность критической литературы. «Один из величайших лириков», по словам Фета, «существовавших на земле», Тютчев едва понаслышке известен в широких слоях интеллигентного общества. Положить конец этому позорному явлению — долг каждого, кто бы ни полюбил «несравненного поэта». В добавление нужно предупредить, что в предлагаемой характеристике Тютчева его политические стихотворения оставлены без разбора».
Последнее тоже характерно. Это как раз идет вразрез с тем, чего требовала от поэтов критика 60-х годов: «подай нам твое политическое исповедание». Точно от «исповедания» поэта что-нибудь изменялось в политике, точно политика крепла от единоличного исповедания поэта и, что самое для «политиков» плачевное, как будто их «политика» не имела никакой в самой себе убедительности. «Крестьян нельзя пороть и взяток в суде нельзя брать, если, кроме Зарудного, Арцимовича, Добролюбова и Шелгунова, об этом еще излагают в своем исповедании и Пушкин, Фет и Тютчев». Господи, что за «русская политика»…
По существу-то, однако, дело состояло не в этом, а в следующем: ну, что бы о Тютчеве написал Скабичевский? Или Шелгунов и Писарев? Ничего бы не написали, сколько бы ни потели, ни усиливались и ни старались. Ничего! Горестное ничего! В этом все дело, что в них не было внутреннего материала для критики, что критиками-то они вовсе не были, и от 50-х годов почти до «теперь» мы имели мираж критики, а самой критики, ни хорошей, ни плохой, вовсе не было. Были «критические обозрения», критические компиляции, критическая полная бездарность и неспособность, — не отрицаем: при сильном политическом стиле. Но это — заслуга в политике, и еще нет даже самого начала заслуги в критике. От этого еще кое-как «критики» могли говорить о прозаиках, о романах, о повестях, — находить, что Обломов был «неповоротливый гражданин», что около Катерины в «Грозе» Островского недоставало «светлого луча» и что в деревне и в захолустьях у нас — «темно»: все лараграфы публицистики и политики, все место — передовых статей в большой, хорошей, в настоящей политической газете. Но о поэтах? Ну что о Тютчеве скажет Добролюбов? О Фете, о Майкове, о Полонском? Он и о Пушкине-то промямлил всего какую-то «передовицу» объемом и смыслом, т. е. не сказал и не мог сказать, бессилен был сказать что-нибудь, заслуживающее напечатания. Вот о чем горе… Не о ложной критике, а что между Белинским и нами было так же много «критиков», как между Карамзиным и Соловьевым — историков. Т. е. их не было, а писались «критические обозрения», «критические компиляции», как писал о русской-истории Полевой и Арцыбашев (был такой историк).
После шестидесятых годов и почти в наше уже время пытались и пытаются быть «критиками» Флексер (Волынский), Айхенвальд, Гер-шензон… Но поистине они не узнали себя. Какой же «критик поэтов» Волынский, с его умом сухим, колючим, полемическим, с его ссорливостью, придирками и душевными кляузами? Всего меньше поэт. Он мог «подать жалобу в консисторию» на Добролюбова и Щедрина («Критика 60-х годов»), но сия жалоба есть свидетельство юридического ума, а не критического дара. Гершензон? Он «стилизует» свои книги и прелестно стилизует, описывает, излагает, сообщает мелочи из архивов и пытается явить «старорусского дворянина, который, сидя в душистом парке, перелистывает старые альбомы»: но это все великолепная подделка дивно-умного человека под критика и под русского историка. И, наконец, Айхенвальд — на другом полюсе, чем Волынский — все кормит публику неистощимым рахат-лукумом («Силуэты русских писателей»). Он вечно слушает самого себя, восхищен своим умом: но что ему за дело до поэтов, до русских поэтов? Все это во всех трех случаях декадентская талантливая «стилизация» критики, а не что-то настоящее и русское… Именно страшным образом русская критика умерла, точно перед потопом…