Чтение онлайн

ЖАНРЫ

О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:

Таким образом, говоря обобщенно, «стиль церковный», т. е. это вот «взирание на Небо», решительно не сковывает никакого человеческого творчества, но всякому творчеству оно придает необыкновенно прочный характер, фундамент. Все выходит массивнее, тысячелетнее. Но все-таки, может быть, и тут дан вопрос — пусть «ущемленный» вопрос — писклявым голосом.

«Все же, однако, ведь появилось Возрождение?! Почему-то оно появилось… А за ним — эпоха великих открытий, XVII век, XVIII век, революция и вот мы? Ведь какое же было для всего этого основание? Ведь не беспричинна же история?»

Вопрос есть — и он очень страшен. Он, по-видимому, состоит в том, что требуется им чрезвычайное расширение идеала церковного, расширение его даже за врата Моисея, Давида и Соломона… Куда же?

В Фивы, в Грецию, в языческую Грецию

и в тоже языческие Фивы? Не смеем сказать, не решаемся сказать. Не знаем. Или, наоборот: чтобы решительно все творчество, в том числе и греческое, и отеческое и, наконец, даже Моисеево — ветхозаветное, как-то перекроить по-новому — «вдвинуть» в «стиль христианской» Церкви?

Тут действительно бьется пульс истории, и не находим — «куда дышать», «как дышать». Глубочайшее дело, по-видимому, заключается в том, чтобы шире, нежели до сих пор, — шире неизмеримо — разработать весь мир категорий, восходящих к «Отчей Ипостаси» пресвятой Троицы и к «Ипостаси Святого Духа» этой же Троицы. Но сейчас у меня мелькает еще одно маленькое затруднение. По-видимому, есть «творчество», нерелигиозное по существу. Это — смех. Сатира, комедия, балаган, шутка, «мимы», Аристофан и Гоголь, Вольтер и «вольтерианцы» — все это как-то «без Бога» и «вне Бога». И кажется, нет силы небесной, которая могла бы это просветить.

О-светить — можем. «Видно».

Про-светить — совершенно не можем.

Это какое-то изначальное зло в мире, и я не умею (объяснить) его кроме как из дьявола.

Мир весь серьезен. В мире совершенно нет ничего несерьезного. И поэтому смех как-то а-мирен, — как мы говорим: «есть а-моральное», есть «а-теистическое». A-мирен смех, и поэтому он умаляет творение, он крадет у Бога нечто, именно «все осмеиваемые вещи», ввергая их в небытие. Тут бес и козни его. Очаровательные козни. Ибо ведь смех-то часто бывает и упоителен.

— Фу, демон, сгинь!!!

А как ему сгинуть. Ныне — больше и хуже: как же бедному человеку иногда обойтись без смеха? Трагедия в том, что человек иногда безмерно устает, — и «вот тут бы немного смеха». Смех как нападение — я не понимаю вовсе. Этого вовсе и не надо, никогда не надо и ни у кого не надо. «Козни и дьявол». Но вот обстоятельство: «мы очень устали». Например, в свою римскую историю римляне до того устали, до того утомились совершенною серьезностью от Коллатина до Катона, что… я думаю, они даже умерли, собственно, не от варваров, а от усталости быть вечно только серьезными. «Попробуйте 653 года писать или читать только единственную одну «Божественную комедию»… С ума сойдешь. Руки опустятся. Умрешь.

«И вот тут бы комедии…» У римлян всегда это не удавалось или было ничтожно… «Не смешны их комедии…»

Тут бы Аристофана, «Похождения Чичикова», забавы Фонвизина… И лет на сто еще хватило бы жизни.

Я здесь не умею ничего сказать, кончая рассуждение на мысли, что «начало смеха», «принцип смеха», по существу, и изначально зол, недостоин и «в ризу не надеваем». Он «не входит в ризу». А Церковь — «в ризе». Она вся трагична и серьезна. Да и задача и сердцевина таковы:

Церковь — «около серьезного человечества, в человечестве», ну и как тут шутить, смеяться. Она ведь — около родов, около смерти, около просветления души, около «таинств», ну — и около массивного в человеческих делах, в человеческом житии. «Церковь» и «история» до того близки, что неудивительно, что «история излагалась раньше всего — Церковью». «История Ветхого Завета», «История Нового Завета» и около этого как подробность и «мелочь» — история царств. «Краткий очерк политических событий».

И тут, конечно, входит и поэзия, и трагедия. «Поэмы» обильно текут. Но «водевиль» не входит. Итак, вот где мельчайший бес, какой-то «клопик» зла.

Да еще бедная человеческая усталость…

О Лермонтове {93}

Прочел статью о Лермонтове — Перцова, Вильде… [345] И опять этот ужас в душе о ранней его смерти. Всегда, беря томик Лермонтова в руки, просовываешь палец в страницу, где поставлено: «1841» (год), и другой палец, где — конец всему. И тоскуешь, тоскуешь

об этих недожитых месяцах 1841 года. Ибо, видя, какие он вещи сотворил в прожитые месяцы1841 года, чувствуешь, что уже к 31 декабря 1841 года мы увидели бы нашего орла совсем в другом, чудном оперении.

345

Перцов П. Будущий Лермонтов (К 75-летию со дня смерти) // Новое время. 1916. 15 июля; Вильде Н. Выстрел Лермонтова (75 лет смерти Лермонтова) // Новое время. 1916. 16 июля.

Ах, Господи, — что случилось…

Но вот, что нужно решить общею русскою душою о несчастном, о трижды несчастном Мартынове. Нужно его простить общею русскою душою. Ибо он так же несчастен, как Лермонтов. Убийца несчастнее еще убитого. Ведь он нес в душе 40 лет сознание «быть Каином около Авеля», нес в душе еще более страшную муку: что никогда, никогда имя его не позабудется, и не забудется с проклинающим присловьем, так как не забудется никогда имя Лермонтова с благословляющим, благодарящим около себя чувством и словом. Назовут Лермонтова — назовут Мартынова, фатально, непременно. Одного благославят, другого проклянут. Об одном скажут: «Был гений и надежда России», о другом: «Безнадежная тупица». Носить это сорок лет в душе и ни на один день этого не забыть, от этой мысли не избавиться — это такое ужасное наказание, страшнее которого вообще не может быть.

«Что бы вышло из Лермонтова»? — хорошо пишет Перцов, но кажется недостаточно. Ведь нельзя же отрицать по «началу очерка», по «двум-трем взмахам крыл», что за Пушкиным — я чувствую, как накинутся на меня за эти слова, но я так думаю — Лермонтов поднимался неизмеримо более сильною птицею. Что «Спор», «Три пальмы», «Ветка Палестины», «Я матерь Божия», «В минуту жизни трудную», — да и почти весь, весь этот «вещий томик», — словно золотое наше Евангельице. — Евангельице русской литературы, где выписаны лишь первые строки: «родился… и был отроком… подходил к чреде служения…» Все это гораздо неизмеримо могущественнее и прекраснее, чем «начало Пушкина», — и даже это впечатлительнее и значащее, нежели сказанное Пушкиным и в зримых годах. «1 января» и «Дума» поэта выше Пушкина. «Выхожу один я на дорогу» и «Когда волнуется желтеющая нива» — опять же это красота и глубина, заливающая Пушкина.

Пушкин был обыкновенен, достигнув последних граней, последней широты в этом обыкновенном, «нашем».

Лермонтов был совершенно необыкновенен; он был вполне «не наш», «не мы». Вот в чем разница. И Пушкин был всеобъемлющ, но стар — «прежний», как «прежняя русская литература», от Державина и через Жуковского и Грибоедова — до него. Лермонтов был совершенно нов, неожидан, «не предсказан».

Одно «я», «одинокое я».

Странная мысль у меня мелькнула. И вытекла она оттого, что Лермонтов был деловая натура. Что в размеры «слова», она бы не уместилась. Но тогда куда же? «В Кутузовы» бы его не позвали, к «Наполеону» — не сложилась история, и он бы вышел в самом деле «в пророки на русский лад». Мне как-то кажется, что он ушел бы в пустыню и пел бы из пустыни. А мы его жемчуг бы собирали, собирали в далеком и широком море, — умилялись, слушались и послушались.

Мне как-то он представляется духовным вождем народа. Чем-то, чем был Дамаскин на Востоке: чем были «пустынники Фиваиды». Да уж решусь сказать дерзость — он ушел бы «в путь Серафима Саровского». Не в тот именно, но в какой-то около этого пути лежащий путь.

Словом:

Звезда.

Пустыня.

Мечта.

Зов.

Вот, что слагало его «державу». Ах, и «державный же это был поэт»! Какой тон… Как у Лермонтова — такого тона еще не было ни у кого в русской литературе.

Поделиться с друзьями: