Чтение онлайн

ЖАНРЫ

О сколько нам открытий чудных..
Шрифт:

Я не могу не восхититься Лотманом, заметившим то, что позволяли себе не печатать издатели Пушкина: большие буквы для обычного слова «жизнь», что так не характерно для романа.

Но я не могу не заметить, какую упорядоченную колоду Лотман интерпретацией этой своей находки вдруг смешал, какой во времени выстроенный гигантский ряд он разрушил, вместо того, чтоб — наоборот — разложить статичности и динамичности во времени. Хотя бы те, какие сам Лотман и упомянул.

Что это за весьма архаическая традиция засквозила, мол, в конце пушкинского романа? — Это словесность на стадии так называемого (термин Аверинцева) дорефлективного традиционализма, когда <<за правилами… приличия… стоит архаическое представление о магических

возможностях функции слова>>, когда <<в представлениях древности словом можно прямо, непосредственно воздействовать на действительность>>, мол, <<словом можно помогать и вредить, создавать и уничтожать, врачевать и убивать… На этой стадии человек твердо знает диктуемые ему традицией правила словесного поведения, твердо знает, какое словесное поведение уместно, прилично в данной ситуации, а какое — нет. Но сами правила нигде не зафиксированы…>> [4, 100–101]. В общем, текст есть жизнь. А твердое знание, какое слово когда применить, не устраняет противоречивости применяющего, ибо противоречива сама жизнь.

У Пушкина тот финальный выверт есть еще одно столкновение литературности с нелитературностью, думаю, в интересах катарсиса на тему о <<неустроенности жизни>> и, возможно, о все–таки надежде <<в возможности ее устроить>> раз текст есть Жизнь, а он — его создатель. А вот зачем было Лотману так выделять финал ради, мол, оглядки Пушкина назад? — Думаю, чтоб отвлечь наше внимание от отсутствия у него, у Лотмана, характеристики тех эпох, когда был характерен непротиворечивый персонаж и вообще упорядоченность, а когда — наоборот.

Я бы так дополнил Лотмана: когда наступало время ЗНАНИЯ, ЧТО ДЕЛАТЬ (пусть и иллюзорного, что выяснялось позже), тогда доза противоречий в структуре художественного произведения снижалась. Наоборот, когда наступало время НЕЗНАНИЯ, ЧТО ДЕЛАТЬ, тогда структурная противоречивость творений искусства увеличивалась.

Причем ЗНАНИЕ и НЕЗНАНИЕ обязательно чередуются, через РАЗОЧАРОВАНИЕ, и все это носит периодический (чего не отрицает и Лотман) характер, т. е. синусоидальный.

Более того. Эта периодичность, синусоидальность — сложная: на большие синусоиды накладываются малые, на те — малюсенькие. Настроения, периоды жизни и творчества, стили, типы литературы — все периодично и синусоподобно.

Пушкин, по Черноиваненко, модифицированному мною посредством синусоиды, знаменует начало в России нового гигантского периода типов литератур. Этот период Черноиваненко называет художественным. Может он бы согласился считать, что в нем — преимущество произведений с перевесом противоречий в структуре, с большей похожестью их на неупорядоченную жизнь. (Перед этим — период риторический, с меньшей дозой противоречий в структуре, с меньшей похожестью на жизнь — из–за исключения искусством из своего внимания того, что ненормативно. Еще перед — период дорефлективного традиционализма, уж и вовсе сливающийся с жизнью и нормирующий ее словесные проявления, но всё–то в противоречивой и непредсказуемой жизни не пронормируешь. В общем, все в чем–то повторяется через раз.)

Эту гигантскую синусоиду надо бы испещрить меньшими синусоидами, синусоидами стилей. Те же упомянутые Лотманом Шекспир и Сервантес, что привержены к <<динамической интеграции противоречивых свойств>> [3, 460] жили на излете Возрождения, в эпоху разочарования в его низведенных с неба на землю идеалах, в эпоху НЕЗНАНИЯ, ЧТО ДЕЛАТЬ. И потому у них так мало риторизма, отдающего ЗНАНИЕМ, ЧТО ДЕЛАТЬ. Но и это — лишь на каких–то этапах творческой и мировоззренческой эволюции и Сервантеса и Шекспира.

А если отнестись внимательнее, то и творчество их обоих есть некий фрагмент синусоиды еще поменьше.

И тут работать и работать. И над всеми остальными упомянутыми Лотманом именами и произведениями — тоже.

Однако

это бы слишком далеко увело. И я поступлю так же, как и Лотман — брошу, лишь начав, эти эстетико–исторические экскурсы.

Только Лотман так поступил, чтоб переключить «динамизм» Тынянова и Выготского на категорию времени, а я — чтоб обратить внимание на категорию структуры в их «динамизме».

Своим переключением Лотман, по сути, не принял психологическую теорию художественности Выготского: <<…слишком смело утверждать, что художественное и нехудожественное… имеют вечные… признаки>> [3, 461].

Что ж. Выготский действительно настаивал на непреходящести в веках психологического механизма эстетического переживания как катарсиса от противочувствий. Но его можно понять. Он выдвинул идею. Он ради углубления ее покинул искусствоведение на время, чтобы вернуться в него обогащенным психологией. Но не успел. Погиб. Он даже не стал публиковать свою «Психологию искусства», и это сделали впервые почти через треть века после его гибели другие. Так неужели надо с порога отвергать его идею противоречивого строения художественных произведений?

Да, противоречивость не всегда насквозь пропитывает творение художника. Зато можно ли отрицать, что в какой–то мере она есть всегда? Например, можно ли отрицать столкновения фразирующей и тактирующей тенденций произношения стихов. Всех. А особенно, можно ли игнорировать катарсис от противочувствий в тех произведениях, которые насквозь противоположностями пропитаны?

Выготского, обильно ссылаясь на него или замалчивая, не принимают во внимание многие, практически все. Тут, думаю, срабатывает следующее непроизносимое табу: нельзя допустить, чтоб про тебя, специалиста, сказали: «Гора родила мышь».

Что я имею в виду?

Выготский сам только один раз позволил себе осознать катарсис и написать результат осознания тремя словами: он назвал его переживанием парения к Богу — от развоплощения толщенных стен готического собора ажурными, узкими и стрельчатыми окнами в этих стенах (все остальные разы он ограничивался лишь указанием на противочувствия).

Действительно, представляется стыдным свести результат исследования, критической работы, доклада и т. п. к… нескольким словам или предложениям. А если разбору подвергается творение общепризнанного гения, то тем паче.

Забывается как–то другая народная мудрость: со стороны — виднее.

Ведь творец–то был первопроходцем! До него–то никто до ТАКОГО не додумывался! Да и он сам, не будучи мыслителем, не в состоянии был это выразить теми несколькими силлогизмами, до каких потом доходят его интерпретаторы. Доходят потому, что творец это им «сказал» много–много раз и по–разному, целым, иногда очень большим, произведением своим, в котором все — через противоречия структуры — кричит об одном и том же.

Ученые естественники, прикладники и математики, — это все знают, — могут свою многотомную работу сжать до одностраничного резюме. А просветители и популяризаторы, не извратив, могут это сжать до нескольких слов. Художник ничего этого не может. Его произведение — это вторая природа. И дело ученых ту природу изучать и сводить результат до кратких резюме.

Как бы ни была неисчерпаема первая природа, нас не смущают краткие выводы о ней ученых и популяризаторов. А изучающие вторую природу, художественное творение, все что–то еще стесняются.

Так не пора ли откликаться на полувековой давности призыв Гуковского к науке и давать, наконец, обоснованные варианты открытия художественного смысла конкретного произведения искусства впрямую, а не пряча или намекая.

Литература

1. Выготский Л. С. Психология искусства. М., 1987.

Поделиться с друзьями: