Об Ахматовой
Шрифт:
Актер смотрится в зеркало, чтобы знать, как он должен улыбаться, двигаться и говорить перед зрителем. Ахматова вступала в глубоко личные отношения с неслыханным количеством людей (когда людям перестало грозить тюремное заключение за дружбу с Ахматовой) и гляделась в них, как в зеркало, словно ища свое отражение в их зрачках. Это совсем не эгоцентризм, а тоже высокий дар души, потому что она со всей щедростью дарила себя каждому из своих друзей, жила в них, как в зеркалах, искала в них отзвук своих мыслей и чувств. Вот почему, в сущности, безразлично, [к] кому обращены ее стихи, важна только она сама, всегда остающаяся неизменной и развивающаяся по собственным внутренним законам. Например, я была когда-то уверена, что стихи про «застывший навек хоровод надмогильных твоих кипарисов»78 написаны в память Недоброво, тем более что в первой редакции нарциссы были не белоснежными, а царскосельскими. Это стихотворение 28-го года, то есть [написано] в тот год, когда О.М., вернувшись из Ялты, рассказал ей, что нашел могилу Недоброво в Ялте. Однако А.А. мне сказала, что стихи [эти] в память не Недоброво, а другого человека [12] . Иначе складывались отношения А.А. – без зеркал – с немногими людьми, прежде всего с О.М., со мной, с Харджиевым и, вероятно, с Эммой Герштейн. Тут было не до зеркал.
Еще несколько слов о зеркалах… О.М. заглядывал в зеркало в те трудные минуты, когда мы ссорились, а это бывало всегда в одной форме: он изобличал и честил меня, не жалея сил и красноречия, а я, изловчившись, кусалась. Иногда, среди обличительного потока слов, я брала инициативу в свои руки и поминала Розанова… Но это было обычной женской несправедливостью: О.М., вкладывавший всю душу в наши перебранки, поглядывая в зеркало, проверял, вероятно, достаточно ли у него убедительный вид… По существу-то он бывал обычно прав, но я пользовалась его слабостями, вроде зеркала, чтобы сбивать его с толку и переводить разговор на другие рельсы. Женщины, как известно, не любят признаваться в своей неправоте, и я хоть и не из «настоящих женщин», но всё же кой-какие уловки своей касты знала. Как я ни люблю женщин, но всё же страшно, что они непогрешимы, как римский папа. Ведь «поток доказательств несравненной моей правоты»80 тоже основан на этой непогрешимости. И я понимаю О.М., который всегда знал, какая хорошая вещь в человеке сознание неправоты, ошибок, глупостей, которые он наделал и не мог не наделать. Человек не модель, не кукла, не автомат. Кто до ужаса не запутал свою бестолковую жизнь? А может, эти ошибки и придают нашей жизни ее теплоту и человечность? Это наши хозяева живьем канонизировали друг друга, но мы-то ведь не портреты, а люди.
О.М. мне как-то сказал, что, если бы я выбрала себе мужа по своему вкусу, это был бы такой ханжа, [какого] свет не видел… Но это относится только к «потокам доказательств», а все-таки выбрала я его, а не умозрительного ханжу, и мне ни одной секунды в жизни не было тошно, уныло и скучно. Пусть Ахматова глядится в людей, как в зеркала, пусть Пастернак очаровывает собеседника, пусть Мандельштам рвется к людям («тянуться с нежностью бессмысленно к чужому»81) и получает щелчки по носу от своих умных современников, пусть Клюев хорохорится в мужицкой поддевке, а Клычков шатается «от зари до зари по похабным улицам Москвы»82. Ни один из них «крови горячей не пролил»83, все они люди, а не людье84, сложная многоклеточная структура с удивленными глазами, глядящими на Божий мир. Их убили, а они не убивали.
Самый факт сочинительства вызывает тягу к людям, усиливает связь с людьми. Стихотворный поток идет от людей (живых и мертвых) и к людям. Для людей. А каждый человек – избранный сосуд, если он не отказался от своей человечности, не объявил себя высшим разумом, который вправе распоряжаться судьбами человеческой мелюзги. Если он не порвал с заветами живых и мертвых, не [осквернил] священных ценностей, добытых людьми в ходе исторического процесса.
Думая об А. А., я почему-то возвращаюсь к собственной жизни, о которой совсем не думала, когда писала об О.М. Его судьба такова, что сметает всё личное и интимное, к которому меня возвращают мысли о нашем друге – Анюте, Аннушке, Ануш, Анне Андреевне.
О.М. повел меня к ней на Казанскую или в квартиру на Неве – я была в обоих местах, но не могу вспомнить, где состоялась первая встреча85. И там, и здесь она жила с Оленькой Судейкиной, и Оленька, размахивая тряпкой – она прибирала квартиру и украшала ее, чем могла, – сказала, что за Аничкой нужен глаз да глаз, не то она обязательно что-нибудь натворит… О.М. сразу растаял и улыбнулся…
Когда он вел меня, он топорщился. Недавно он взял да дважды напал на А.А. в печати86, а теперь боялся посмотреть на свою бывшую союзницу и подружку. А еще он беспокоился, как она меня встретили вспоминал Марину: с этими дикими женщинами можно ждать всего на свете. Марина действительно приняла меня «мордой об стол». Дружески протянув руки О.М., она сказала, что сейчас отведет его к Але, а мне, еле взглянув на меня, бросила: «Подождите здесь – Аля терпеть не может чужих…» О.М. позеленел от злости, но к Але все-таки пошел, оставив меня в чем-то вроде прихожей, заваленной барахлом и совершенно
А в несостоявшихся отношениях с Мариной сейчас меня интересует совсем другое: почему люди не умеют вовремя сказать друг другу простое человеческое слово? Почему так затруднены отношения между людьми? Почему они скованы какими-то идиотскими преградами – ложным самолюбием, позой, самыми модными правилами поведения, законами того стиля, в котором в данную эпоху протекает роман, любовь, дружба, приятельство, – вообще чорт знает чем, что мешает им с открытой душой подходить друг к другу и создает между ними вечную преграду? А.А. с большой точностью сказала: «Есть в близости людей заветная черта… .»87 Эта черта или преграда существует не только во влюбленности и страсти, а в любых человеческих отношениях – всюду, всегда, везде… Почему я, например, не сказала тогда Марине, что я совсем не такая чужая, как ей показалось, что нас осталось слишком мало, чтобы из-за каприза отказываться друг от друга? Почему я предпочла злорадно хихикнуть – вот дура! – и отсидеться в темной прихожей? Насколько легче обидеть человека или поднять его на смех, чем нарушить эту вечную преграду! И с О.М., несмотря на подлинную нашу близость, мы всё же далеко не во всем переступили «заветную черту», и по моей, а не по его вине. Он-то умел гораздо глубже и честнее открываться, чем я. Ведь у него было сознание и вины, и ошибки, а у меня главным образом потребность доказывать свою непогрешимость и «несравненную правоту». Моя затаенность, которую я когда-то считала своим главным козырем, много мне повредила: ведь я не успела сказать О.М. самого главного и задать ему много вопросов, на которые теперь я уже никогда не получу ответа, даже если будет та встреча, в которую я втайне не перестаю верить.
Нечто подобное произошло у меня и с А.А. Она годами упорно добивалась у меня ответов на некоторые вопросы, направленные на суть вещей, но я столь же упорно уклонялась от ответов, отшучивалась, дурила, хотя, ответив, могла бы ей в чем-то облегчить жизнь, помочь ей понять себя и некоторые особенности в ее отношениях с Гумилевым. Но я в отношениях с таким другом, как она, сохраняла ту же невидимую черту, преграду, стену, о которую разбиваются человеческие отношения. И я заметила, что чем крупнее человек, тем он легче открывает себя, тем глубже его отношение к другим людям – даже до такой степени, что преграда иногда становится прозрачной. Это я видела и в А.А., и в О.М., но прочие всегда хотят прихорошиться и для этого запрятать собственную душу. Чтобы признаться в этом, понадобилось тридцать лет ночных раздумий, горького одиночества и конечной потери А. А., голубки и хищницы, самого ревнивого и самого пристрастного друга из всех, кого я знала.О.М. напрасно боялся первой встречи с А.А. Никаких неприятных казусов не произошло. А.А. приняла меня отлично, с той приветливостью, которую придерживала для новых друзей. Вскоре разрешился и основной вопрос: настало время читать стихи, и А.А. сказала: «Читайте первый, я люблю ваши стихи больше, чем вы мои…» Это называлось «ахматовские уколы»88 – невзначай как будто сказанное слово, а оно ставило всё на место. Потом мы несколько раз навещали ее, и она раз пришла к нам без зова на Морскую89, но застала меня одну – О.М. уехал в Москву за вещами – больную, в пижаме. Она потом при мне рассказывала Нине Пушкарской, как я сразу погнала ее за папиросами и она тут же покорно сбегала: «Вы же знаете, какая я телка…» Может, моя бесцеремонность в какой-то степени растопила лед: ведь она не очень ценила почтительное и восхищенное отношение к себе. На такое были падки чужие, а у своих хороша некоторая грубоватость. Так с ней обращались ее товарищи по цеху: Нарбут и О.М., и она этому радовалась. Близких и равных людей становилось всё меньше. Последним из них пришел Харджиев. Она узнала о разговоре Харджиева с Чуковским и повеселела, словно с нее сняли десяток лет. Корней изливал потоки патоки, говоря об А.А. Харджиеву это надоело, и он сказал: «Она славная баба, я люблю с ней выпить».
А.А. всегда повторяла: «Не хочу быть „великим металлистом^..» «Великий металлист» – это фарфоровая статуэтка Данько90, где Ахматова стоит во весь рост со всеми полагающимися ей атрибутами: ложноклассическая шаль, фарфоровые складки и тому подобное…
И всё же настоящая дружба началась не в первые наши встречи, а в марте 1925 года в Царском Селе91. Это было трудное время единственного серьезного кризиса в наших отношениях с О.М. В январе 1925 года О.М. случайно встретил на улице Ольгу Ваксель92, которую знал еще девочкой-институткой, и привел к нам. Два стихотворения говорят о том, как дальше обернулись их отношения93. Из ложного самолюбия я молчала и втайне готовила удар. В середине марта я сложила чемодан и ждала Т., чтобы он забрал меня к себе. В этот момент случайно пришел О.М. Он выпроводил появившегося Т., заставил соединить себя с Ольгой, довольно грубо простился с ней [13] . Затем он взял меня в охапку и увез в Царское Село. Меня и сейчас удивляет его жесткий выбор и твердая воля в этой истории. В те годы к разводам относились легко. Развестись было гораздо легче, чем остаться вместе. Ольга была хороша, «как Божье солнце» (выражение А.А.),94 и, приходя к нам, плакала, жаловалась и из-под моего носа уводила О.М. Она не скрывала этих отношений и, по-моему, форсировала их [14] . Ее мать ежедневно вызывала О.М. к себе, а иногда являлась к нам и при мне требовала, чтобы он немедленно увез Ольгу в Крым: она здесь погибнет, он друг, он должен понимать… О.М. был по-настоящему увлечен и ничего вокруг не видел. С одной стороны, он просил всех знакомых ничего мне об этом не говорить, а с другой – у меня в комнате разыгрывались сцены, которые никакого сомнения не оставляли. Скажем, утешал рыдающую Ольгу и говорил, что всё будет, как она хочет. В утро того дня, когда я собралась уйти к Т., он сговаривался с ней по телефону о вечерней встрече и, заметив, что я пришла из ванны, очень неловко замял разговор. Откуда у него хватило сил и желания так круто всё оборвать? Я подозреваю только одно: если б в момент, когда он застал меня с чемоданом, стихи еще не были б написаны, очень возможно, что он мне дал бы уйти к Т. Это один из тех вопросов, которые я не успела задать О.М. И при этом он болезненно переживал всякое стихотворение, обращенное к другой женщине, считая их несравненно большей изменой, чем всё другое. Стихотворение «Жизнь упала, как зарница…» он отказался напечатать в книге 28-го года, хотя к тому времени уже всё перегорело и я сама уговаривала его печатать, как впоследствии вынула из мусорного ведра стихи в память той же Ольги95 и уговорила его не дурить. Честно говоря, я считала, что у меня есть гораздо более конкретные поводы для ревности, чем стихи, если не живым, то уж во всяком случае умершим. Мучился он и стихами к Наташе Штемпель и умолял меня не рвать с нею, а я никак не видела основания в этих стихах для разрыва с настоящим другом (второе стихотворение «К пустой земле невольно припадая…» он вообще скрыл от меня и, если бы была возможность напечатать его, наверное, бы отказался. Он об этом говорил: «Изменнические стихи при моей жизни не будут напечатаны» и «Мы не трубадуры»…)96.
Должно быть, я здесь чего-то не понимаю, считая, что стихи – это уж не так важно. Есть таинственная связь стихов с полом – до того глубокая, что о ней почти невозможно говорить. Это знала А.А., и ей хотелось и меня выпотрошить на этот счет. Знает об этом и Шаламов, который сердится на О.М. за то, что он писал стихи другим женщинам. Он тоже пытался убедить меня, что всё остальное мелочь перед стихами…
Я знаю, что есть несколько форм этой связи пола и стихов. Самый обычный случай – это порыв к женщине, и, если страсть удовлетворяется, стихи сразу иссякают. Все эти Лауры и Беатриче, недоступные и прекрасные дамы – не мода и не выдумка своего времени, а нечто более глубокое, лежащее в физиологии и в природе поэзии. С «прекрасными дамами», кажется, вообще не живут, и семейная драма Блока в том, что он женился на «прекрасной даме».
Так и А.А. не писала стихов тем, с кем жила, пока не наступало кризиса. О.М. несколько раз осторожно мне об этом говорил, и я и с его слов, и по собственному наблюдению знаю и другую связь стихов с полом, более сложную, – особый объект любопытства А.А. Это то, о чем говорил О.М.: «Я с тобой такой свободный..» – когда исступленный аскетизм сменяется совсем другим исступлением. Это я узнала только в тридцатые годы, а обычную регулярную и нудную семейную жизнь испробовала только в тот период, когда О.М. не писал стихов. А.А. многое знала по себе и по своему опыту и, расшифровывая судьбы поэтов прошлых эпох, наталкивалась на следы тех же особенностей.
Мне кажется, ни у художников, ни у музыкантов такой прямой связи их искусства с полом нет. Особое напряжение поэзии, ее чувственная и профетическая природа гораздо больше меняет человека, чем другие искусства и наука.
Есть еще одна особенность, которая не перестает удивлять меня в О.М., – это то, как ясно и сразу он определял роль каждой женщины в своей жизни. Этим он резко отличался от других людей, у которых путь от любви до разлуки с разными женщинами всегда в основном совпадает, и от Анны Андреевны – у нее течение романа в основном было однотипным. Это ясно заметно даже по скупым высказываниям О.М. и в стихах и в прозе. С первой минуты, когда у нас началось то, что я считала легким романом в стиле первой четверти века: «от недели до двух месяцев без переживаний» (это была моя формула, очень забавлявшая О.М.), он уже назвал в стихах свадьбу97. Потом, думая обо мне в Крыму во время нашей первой невольной разлуки, он определил мою участь: исчезнуть в нем, раствориться98.
Теперь я понимаю, что это лучшее из того, что я могла сделать со своей жизнью, но тогда вряд ли такая перспектива могла меня прельстить, и он разумно объяснил это мне через много лет. Автопризнания О.М., как я уже говорила, рассыпаны в самых неподходящих местах и изрядно закамуфлированы, и я уверена, что в последних стихах о Чарли Чаплине, которые я до сих пор ненавижу, и не только потому, что они вообще неудачны, в строчке «и твоя жена – слепая тень»99 О.М. тоже имел в виду меня, хотя для того периода это было явной несправедливостью.
Из его признаний, пожалуй, самое интересное то, что он засунул в «Юность Гёте»:«.. Нужно также помнить, что… дружба с женщинами, при всей глубине и страстности чувства, была твердыми мостами, по которым он переходил из одного периода жизни в другой». Не только дружба с женщинами, но и отношения со мной, его «слепой тенью», тоже были резко периодизированы. Подобно тому, как в стихах у О.М. резко чувствуются «этапы», «возрасты поэта», так и такая обыкновенная вещь, как отношения с женой, тоже делится на вполне точные и отделенные друг от друга этапы – здесь тоже видно структурное начало психики О.М.
Первый этап – это насильственно увезенная девчонка, с которой трудно возиться, но женолюб должен это терпеть. В те годы О.М. не подпускал меня к своей жизни, мало со мной разговаривал и, в сущности, только кормил и держал при себе. Он всегда считал, что жена должна быть одна, – ему очень, видно, надоели разводы и случайные связи современников, но сначала это вовсе не значило, что мужу не мешает иногда и поглядеть на жену. Правда, уже в эти дни он постепенно приучал меня к стихам, показывал что-то, но главным образом следил, чтобы я куда-нибудь не удрала.
Настоящая близость началась только после «умыкания» (как ни смешно умыкать собственную жену) в Царское Село. Это письма в Ялту, где я лежала больная100, это огромная воля, проявленная им для того, чтобы сохранить наш союз или брак. Я перестала быть девчонкой, которую он таскал за собой, – нас стало двое.
Третий период нашей жизни – это тридцатые годы, когда он сделал меня полной соучастницей своей жизни. Это началось с путешествия в Армению и с возвращения к нему стихов. Странно, что стихи начались, как и потом в Воронеже, с обращения ко мне101. И каждый период отношений начинался с того, что он определял такой фразой: «Я опять в тебя влюбился». Мне кажется, что к концу мы подошли еще к какому-то периоду, может даже к разрыву, но мы этого не узнали, потому что нас насильственно разлучили.
Нашему сближению после его разрыва с Ольгой Ваксель очень способствовало возобновление дружбы с Анной Андреевной, которое произошло, как она часто мне говорила, благодаря мне. Это случилось в Царском Селе.В марте 1925 года, насильно увезенная из своей милой гарсоньерки на Морской, я очутилась в маленьком пансиончике в Царском Селе. Жители Петербурга всегда ездили для объяснений в Финляндию. За неимением финских городков пришлось довольствоваться Царским. Первую ночь я металась и хотела вырваться из плена. Как я тогда не удрала от О.М.? Я и сейчас этого не понимаю. Бегство к Т. предвещало мне вольную жизнь, к которой я тогда очень стремилась, может даже возвращение к живописи, где, мне казалось, я могу что-то сделать [15] , и уж во всяком случае я получала право на самоубийство в случае неудачи. Все мои представления, вся моя жизненная направленность в те годы была за разрыв, но я не ушла.
Наутро в нашу комнату вошла Мариэтта Шагинян. Это было первое событие, заставившее нас рассмеяться, – Мариэтта оказалась нашей соседкой, жившей за тоненькой стенкой. Если б она не была глуха, она бы слишком много узнала о нашей жизни, но, на наше счастье, этого не случилось. Мариэтта все-таки почувствовала что-то неладное и дала нам с сотню дурацких советов, а затем – нам вторично повезло – уехала в город. События продолжали разворачиваться – появился Пунин, искавший, куда бы ему пристроить А.А., у которой тоже начался весенний приступ туберкулеза. О.М. сразу затопорщился – она не приедет, сказал он мне, вспомнив старую обиду: увидишь, она не приедет, но она приехала, и ее приезд таинственным образом снял все наши раздоры.
Она тогда собрала всю информацию о нашей драме – ей рассказал о ней О.М. и, конечно, я, да еще Т., который меньше всех был в ней заинтересован и втянут в нее почти случайно. Во всяком случае, мы оба сохранили с ним хорошие отношения.
Наша дружба с А.А. началась на террасе этого пансиончика. Хозяин его – повар Зайцев – всё время ездил в город к фининспектору, пытаясь отстоять свое «частное предприятие» от полного разорения, но ему это не удалось: в двадцать шестом году, когда мы вернулись в Царское, там уже оставалось только два пансиона, которые спасались не столько посетителями, сколько связями с нашими правителями. Один из таких пансиончиков действовал именем Урицкого и держался дольше других. Частный сектор у нас исчезал – как в поварском деле, так и в литературе. Мы в последний раз жили в частном пансионе, неслыханно долго ждали хозяина, чтобы он вернулся от фининспектора и нас накормил, и лежали закутанные на террасе, дыша целебным царскосельским воздухом – считалось, что он спасает от туберкулеза. И мы действительно выжили. Здорово было бы, если б мы тогда померли, не зная всего того, что нам пришлось узнать.
Терраса была еще завалена сугробами мартовского подтаявшего снега, но солнце уже здорово грело сквозь стекло. Мы непрерывно мерили температуру и радостно ждали смерти. Однажды, еле вытаскивая ноги, проваливавшиеся в снег, к нам подошел нищий. Мы высыпали ему всё, что у нас было, гроши, наверное, и он ушел, потрясенный нашей щедростью. Мы запомнили с ней этот эпизод, потому что именно он послужил началом нашей настоящей, не календарной дружбы. Всё началось с моего признания, что у меня сжимается сердце, когда я вижу нищих: а вдруг это мой отец, мать, братья или сестра?.. Долго ли нашим близким до того, чтобы пойти с протянутой рукой? Это чувство было ей слишком знакомо. В то время еще были живы ее мать и сестра. Они погибали где-то на юге. Куда-то исчезли братья – Виктор и Андрей [16] . Тогда, кажется, она еще не получила известия о самоубийстве Андрея – любая весть годами добиралась до нас. Мы уже испытали в полной мере первый голод: она – сидя неподвижно в Ленинграде, а я – бродяжничая по стране, как бродяжничали в течение многих лет миллионы людей в поисках хлеба. О.М. уже написал: «Дети, мы обнищали, до рубища дошли..»102 Мысль моя про нищих не отличалась оригинальностью, но чувство принадлежит нам с ней, а не всему разворошенному муравейнику. Люди старались не оборачиваться на бедственные годы и верили, что они остались позади. Основной целью всех было пробиться к казенному [неоскудевающему] пайку, чтобы при любом обороте событий остаться за оградой, куда впускают своих и сытых, где кормят сытно, а может, еще сытнее, чем раньше. Людей с самого начала у нас кормили выборочно, по категориям – согласно заслугам перед государством. В нэп наибольший кусок доставался ИТР – инженерно-техническим работникам, но писатели уже рыли землю, чтобы стать «инженерами человеческих душ»103.
Свою нищету мы приняли добровольно. В этом ее сила. И по мере того, как я из испуганной девочки Европы, как назвал меня О.М., которая так мешает плывущему быку-женолюбцу – «ноша хребту непривычна и труд велик»104, – превращалась в нищенку, которая уже не мешает никому и побирается сама, крепли наши отношения с А.А. Ведь отречение от внешних благ, от всего, что составляет вожделение людей, за что с таким остервенением боролись все, было свойственно ей с ранней молодости. В первых стихах это самый сильный голос. В нем сущность Ахматовой, а не в левой и правой перчатке105. И в этих ранних стихах можно уже найти отрешение от любви. В юности до всяких катастроф она уже называла себя брошенной и говорила о печальной женской судьбе. Ставки на счастье она не делала. И у Марины есть эта тема: «всегда бросали». Но в те царскосельские дни она еще не подозревала, как сложатся ее отношения с Пуниным. Через много лет, вспоминая жизнь в зайцевском пансионе, она, стилизуясь под бабенку, смешно сказала мне: «Они все хороши, когда они женихи…» Пунин был ее ставкой на спокойную жизнь. Ставка оказалась с треском битой. Для жизни с ним она нашла безукоризненно точную формулу: «одиночество вдвоем». У А.А. после разрыва с Пуниным сложилась горько-веселая теория «слабого пола»: «Наденька, мы с вами знаем, что мужчины не моногамны», – повторяла она. А я вспоминаю Розанова – как он шипел на церковь – они еще обрекли нас на единобрачие! И его наблюдение, что спасает брак только измена: после измены, гляди, опять живут вместе и даже неплохо… 106 Увы, это, кажется, действительно так…
Согласно теории А.А., удержаться, да и то случайно, может только ранний брак, поздние обречены на быструю гибель. Через пять-шесть лет любой брак и любая любовь рушатся во всех своих элементах, потому что исчерпывается страсть. Потом начинается своеобразный симбиоз, простая формальность, жизнь под одной крышей, в которой ни одна из сторон не заинтересована. Боюсь, что здесь есть суждение по аналогии, но ведь ни один из мужей А.А. не был ей по плечу. Не потому ли она охотно вспоминала первые дни, когда «дивный голос» звучал у нее за плечом?
Мужья, из которых я знала троих – Шилейку, Пунина и Гаршина, чувствовали рядом с ней свою неполноценность и проявляли это в достаточно диких поступках. Шилейко сжег ее стихи в самоваре, а Пунин всячески подчеркивал, что она бывший поэт, устарела, никому не нужна… Знаменито его изречение, популяризированное самой А.А.: «поэт местного царскосельского значения»… В этом есть элемент шутки, но Пунин – старый лефовец, светлые воспоминания о Бриках, особенно о Лиле, – ежедневно выливал на А.А. целые ушаты «бриковщины». Подозреваю, что этот теоретик футуризма знал наизусть все «белые стаи»107, но не считал возможным в этом признаться. К этому примешивалась обида, что ему она стихов не писала до самого разрыва. И наконец безумие проделанного ими эксперимента: А.А. гордилась тем, что не разрушала семейной жизни своих друзей; ради ребенка или бог знает ради чего, возможно, просто из-за трудности с жилплощадью, Пунин после жизни в зайцевском пансионе перевез ее из Мраморного дворца к себе на Фонтанку. Это дикое сожительство – нам всё можно! – скоро дало свои плоды. И я хорошо помню день, когда я пришла на Фонтанку и застала А.А. под тем же гарусным одеялом, бледную, с расширенными отчаянными глазами. Она тогда сказала мне: «Надя, мне здесь плохо…»Ей было очень плохо в пунинском доме, но к ней никто не подходил с обычной женской меркой. Я только сейчас поняла, как ей было страшно поневоле – куда денешься? – продолжать спать на том же диване, под тем же гарусным одеялом, когда отношения уже безвозвратно прервались. Именно в отношениях с Пуниным А.А. не порвала после первого кризиса и впервые в жизни произнесла: «Я или она», но Пунину больше нравилось бросить Ахматову, чем считаться мужем Ахматовой. Это возвышало его в собственных глазах. Когда через несколько лет он приехал в Ташкент, я увидела, что прежний развод был в значительной мере делом пунинского самолюбия и самоутверждения. Он опять оказался «женихом» уже навсегда отказавшейся от него Анны Андреевны.
Трудно быть поэтом, трудно быть женой поэта, но совершенно невозможно быть и женщиной, и поэтом. А.А. нашла в себе силы быть и тем и другим, но и то и другое дорого ей далось.
Мои отношения с О.М. не подходили под ее теорию, разрушали ее, и до самого конца жизни она меня допрашивала – что и как, – требуя анализа и самых немыслимых подробностей. Она не понимала «этапности» Мандельштама и все-таки не понимала и того, что даже в отношениях с женой он не подходил под пунинско-мужскую мерку. Когда-то в Комарове А.А. после очередного допроса, вздохнув, сказала: «Должно быть, это только я жила с ними, не живя…» И потом: «Может, так и нужно было, чтобы я их всех так топтала, чтобы сделать то, что я сделала…»
Может, действительно нам троим было предназначено стоять вместе против всех бурь и сделать то, что каждый из нас сделал? О.М. не сбежал почему-то от меня, я не ушла от него, как полагалось по кодексу приличия двадцатых годов, А.А. твердо стояла около О.М. до самой его смерти и берегла его память. Она держалась и за меня: «Теперь вы – это всё, что нам осталось от Осипа», – сказала она мне в Ташкенте. Этим лучше всего определяется ее отношение ко мне.
Она часто говорила посторонним: «Надя – это почти что я сама», но это неточно – в ней было слишком много того, что нас разъединяло, а соединял нас О.М. – и это было главным в нашей жизни и дружбе. В этом внутренний смысл всего.
Разве память и время даны нам случайно? Неужели это только забавные феномены эфемерного бытия? Если так, то вся наша жизнь – лишь пляска смерти, брачный танец фосфорических букашек, который так испугал О.М. в Сухуме («Путешествие в Армению»)108. И я всё же сейчас начинаю понимать, что в судьбе каждого человека заложен некий смысл, что у каждого есть основная задача, которую он может выполнить или уклониться от нее, выйдя на окольный путь. А.А. поняла это раньше, чем О.М. и, тем более, чем я: «Или это ангел мне указывал путь, невидимый для вас?»109 Но собственную судьбу еще труднее прочесть, чем историю – тоже производное от времени и памяти, – «и с отвращением читая жизнь свою, я трепещу и проклинаю», потому что она прошла «в безумстве гибельной свободы..»110.
Прошлые поколения задавали себе вопрос, в чем смысл жизни, в юности, когда они едва начинали понимать, кто они и куда их влечет, и поэтому ответ на этот вопрос почти всегда бывал ложным. Вся беда в том, что начинаешь прозревать этот внутренний смысл только задним числом – у самой могилы, и есть только один миг, когда его можно ухватить: когда всё уже прожито, но еще не наступила всё примиряющая старость, которая находит оправдания решительно для всего, скрадывает острые углы, обволакивает туманом всё, что было ярко и страшно, и сквозь туманное покрывало различает только контуры событий… Старость уже не смотрит жизни в глаза и уклоняется от слез и раскаяния. Но перед старостью, на ее пороге, когда человек еще не утратил силы зрения и суждения, надо оглянуться на собственный путь, и тогда, может, и удастся увидеть его смысл – тот, что в юные
и даже зрелые годы светил как крохотный огонек среди тьмы и почти ускользал от нас в суете каждодневных событий. И еще одна беда: жизнь прожита, и всё необратимо, использовать собственный опыт уже нельзя. От скользких падений и ложных шагов избавило бы нас понимание своей задачи с самого начала, с первых шагов. И другим передать свой опыт нельзя, потому что у каждого свое собственное предназначение и чужой опыт ему ни к чему: «И каждый совершит душою, как ласточка перед грозою, неописуемый полет..»111Нам, очевидно, дано одно: право и обязанность, читая свой горький опыт, не смывать печальных строк112 и хоть для себя, если не для людей, сделать из него выводы.
Но если путь наш предначертан, если огонек светит уже в первые наши дни, в чем же свобода человека, в чем его воля в этом брачном полете фосфорических букашек? Вероятно, только в том, пойдет ли человек по своему пути или увильнет от него… Зигзаги разрешены и неизбежны. Они-то и есть то, что мы делаем «в безумстве гибельной свободы».
Личная жизнь и личный опыт – необратимы, они никого не научат, как искать свой путь. Но еще есть история и существует и коллективный опыт; история – тоже производное от времени и памяти – основных чудес человеческой жизни. Но что прочтешь в безумной истории общества, если не прочтешь своего собственного неразумного пути? И всё же мы тычемся в историю, растерянно восстанавливая прошлое и выясняя пороки и доблести правителей, гениев и человеческих масс. Чудо истории в том, что ее опыт может служить предостережением для следующих поколений, чтобы они не повторили ошибок отцов и дедов. Надо только научиться ее читать, а это суровое мистериальное действо прочесть не так просто. Между тем в [ней], несомненно, заложено знамение для людей, чтобы они научились отличать ложные идеи от истинных, прямой путь от безумного и окольного. Не пора ли спросить, почему гуманистический девятнадцатый век, золотой век человечества с его культом свободы и человека, перешел в двадцатый с его массовыми смертями, войнами, лагерями, застенками и прочим ужасом, всем известным, но еще не осознанным. Вчерашние поборники свободы и защитники человека оказались образцовыми палачами, проповедники разума – распространителями идей, которые гипнотизировали миллионные массы и разрушали культуру… Что же такое эта пресловутая свобода, [не] она ли нас до этого довела?
Каждый может прочесть опыт собственной жизни, но редко кто хочет это сделать. Еще меньше людей, которые хотят обдумать опыт того отрезка истории, в котором он прожил свою жизнь. Людям моего поколения, наверное, знакомо такое чувство: кто мы? что от нас зависит? Ведь мы просто щепки, и нас несет бурный, почти бешеный поток истории. Среди этих щепок есть и удачливые, которые умеют лавировать – то ли найти причал, то ли выбраться в главное течение, избежав водоворотов… А что поток уносит нас прочь от родных берегов, то в этом мы неповинны – разве мы плывем по собственной воле?
Всё это так, и всё это не так. Ведь «зане свободен раб, преодолевший страх»113, такому рабу, может, и сам поток не так уж страшен. Такой раб понимает, что свобода только тогда истинна, когда она основана на нравственных ценностях. Эту свободу, вероятно, следует отделить от другой свободы, которая названа «гибельной».Мы с А.А. когда-то нашли для этого, то есть для зигзагов или для гибельной свободы, нужное слово, и произошло это совершенно случайно. Люба Эренбург передала ей через меня томик Элюара, надеясь, что А.А. соблазнится и что-нибудь переведет, – вдова Элюара обижалась, что его у нас не переводят. А.А. не соблазнилась. «Это уже не свобода, – сказала она про стихи Элюара. – Это своеволие…»
Любопытно, что поэты с большой долей своеволия легче всего приходят к традиционному стиху и традиционной, до них отработанной мысли. В просторечии это часто называется «простотой». Ведь «простота» – это не понятие, и ей ничего, в сущности, не соответствует в рядах со знаком плюс. Она влечет за собой только элементы отрицательного ряда: обеднение структуры – внутренней и внешней, отказ от многоплановости и от основных свойств языка и мысли: их метафоричности и символики.
«Простота» – это забота о потребителе, то есть читателе, редакторе, цензоре и особенно о начальниках, которые так не любят утруждать себя излишними глубинами, если они не связаны с их прямыми начальственными функциями. «Простота» – это, скорее всего, синоним понятности, то есть набора готовых элементов, уже угнездившихся в человеческом сознании [17] . Улягутся какие-то вещи в человеческом мозгу и живут там. Вот им и кажется через сто лет, что Пушкин стал им понятен. Поскребите эту понятность и то, что называется моим Пушкиным, и найдете такое, от чего не поздоровится. «Пишите просто, как Пушкин» – идиотское изобретенье лентяев, которые и самого Пушкина не понимают и дико бы взвыли, если бы пришел новый Пушкин.
Прямизна мысли, ахматовской, например, тоже иногда кажется «простотой», но это совсем не то и только случайно совпадает с ней в одном свойстве: доходчивости до читателя – в искалеченном, конечно, и упрощенном виде. И чаще, кстати говоря, отпугивает, потому что в ахматовской мысли всегда присутствует анализ, основное структурное начало ее мышления. Этого я никак бы не могла сказать про Мандельштама, тоже человека высокологического, но отличающегося целостным миропониманием и иерархической системой идей.
Найденное слово (своеволие) помогло нам осознать смысл свободы. Общество только тогда устойчиво, когда оно основано на вечном нравственном порядке и этот нравственный порядок не может быть уничтожен никакими гражданскими законами и обычаями. Коллективный разум легко поддается гипнозу слов и гипнозу идей. Целые общества бывают одержимы гипнозом при служении религиозным, политическим и социальным идеям.
Свобода – это возможность выбора, вернее, отбора идей. Она основана на нравственном начале, которое охраняет нас от гипнотизирующей силы преходящих и ложных идей. Это свобода не от высшего начала жизни, а от гипнотизирующей силы социальной среды. Она отличается от своеволия тем, что у нее есть основа в животворящих силах человечества, в богочеловечестве, говоря словами Достоевского, а не в человекобожестве. О.М., отстаивая эту свободу, сказал: «Здесь я стою, я не могу иначе»114.
Безрелигиозный гуманизм девятнадцатого века во главу угла поставил человека, его волю, его счастье, его желания, развитие в нем индивидуалистических черт. Именно это должно было поощрять своеволие с его вечными признаками: «я хочу» и «я могу». У своеволия есть два крайних проявления: воля к власти – я знаю, как создать счастье, как надо поступать, что нужно делать, – и самоубийство: «зачем мне жить, если что-то не удовлетворяет меня в жизни, если мое „хочу“ расходится с тем, что я, могу“?» Своеволие отказывается от наследства идей и ищет новых, которые само изобретает для самых разных целей: могущества, счастья, богатства или других произвольно поставленных целей. Служение человеку, не ограниченное никаким вечным законом, должно было дать расцвет своеволия и в личной, и в общественной жизни.
Своеволие окрасило всю нашу жизнь. В десятых и в двадцатых годах оно стало знамением века. «Всё позволено»115 – ради какой-либо цели или просто потому, что я так хочу или считаю нужным, – основной закон этой эпохи. Человекобожество – результат своеволия – это губительная вера в сверхчеловека, окруженного сильными людьми, которые способны перестроить жизнь по своему произволу, сметая с пути все препятствия, игнорируя все человеческие ценности и многовековые установления.
В России этими дерзаниями своевольного человека были охвачены оба лагеря интеллигенции – элита и революционное подполье [18] , но никто не понимал, насколько более опасные формы своеволие принимает в революционном стане. Бердяев наивно думает, что интеллигенция боролась за народ, а победивший народ уничтожил боровшуюся за него интеллигенцию. Точно так он считает, что большевизм – это анархия. Он вывез из России вчерашний день…
На самом деле большевизм по идее всегда был сильной властью, готовой применять всяческое принуждение для достижения своих целей, а народ никогда никого не побеждал и не уничтожал. Интеллигентская верхушка так называемого демократического лагеря использовала народ для победы, расправилась с кем считала нужным и расчистила себе дорогу к власти. Она разожгла волю к власти в несметной толпе своих клевретов, во всех слоях населения, во всех классах общества… Каждый дом и каждая квартира, каждое учреждение, каждая деревня и каждый коллектив выдвинули своего сверхчеловека, упивающегося властью, и массовое движение людей, зараженных болезнью власти, обосновало вождизм и неограниченную власть одного человека или группы людей.
Летом 35-го года в дебрях Воронежской области мы встретились с остаточным для тридцатых годов явлением: одним из последних людей, больных волей к власти. Это был председатель одного из первых колхозов, которого сняли с работы и лишили власти тоже одним из первых. Звали его Дорохов. О.М. ездил по области с поручением от воронежской газеты и трое суток не мог отлипнуть от Дорохова, разговаривал с ним, как завороженный, пил с ним и не сводил с него взгляда. Именно тогда он шепнул мне про бациллу власти – страшной болезни двадцатого века. Вернувшись с фронтов Первой мировой и Гражданской войны, Дорохов начал организовывать счастливую жизнь и прошел через все полагающиеся ступени: комбед, волостной совет, председатель коммуны, а потом укрупненного колхоза. У него была живописная речь: «как в воду поглядели» – говорил он и жаловался на комсомол: «только бы им яблоки жрать – чисто скажу, яблочный комсомол…» Дорохов управлял колхозом, как собственной трепещущей семьей, и издавал один приказ за другим. За неисполнение карал. В особенности его возмутило небрежное отношение к глубоко продуманному приказу о том, что в каждом доме в течение трех дней должны поставить на окнах горшки с цветами. «Народ темный, – объяснял он, – не понимает… Надо поскорее научить его, как жить. Цветы ведь против ревматизма – лишнюю влагу забирают…» За самоуправство его несколько раз снимали с его поста. Тогда он брал мешок и шел побираться. Подавали ему все – как не подать человеку, который так прекрасно повествовал о своем величии и падении! И никого не смущало, что он, проведя в самый короткий срок самое глубокое раскулачивание, завел собственную каталажку, куда сажал ослушников, невзирая на их правильное бедняцкое происхождение.
Дорохов для 35-го года был человеком вчерашнего дня. Централизация, сопутствующая вождизму, уже не нуждалась в местных вождях и воспитателях. Уже началось искоренение этого типа и замена его другим, на который мне тоже показал О.М. Этот был директором огромного совхоза, и мы провели с ним целый день, разъезжая на его полугрузовичке по полям. В каждом полевом стане он требовал, чтобы ему дали попробовать квасу и щей… «Приказ, – объяснял он О.М. – Забота о людях…» О.М. шепнул мне, что будь он на месте этого директора, он бы забеспокоился: уже начиналось дикое засорение полей, и они буквально цвели желтыми пятнами сорняков. Но приказа еще не было.
Под конец путешествия разыгралась настоящая драма. Мы случайно наткнулись на какой-то поляне на еле заметную землянку. Директор отчаянно струсил и проявил неожиданную энергию – вместе с шофером и тремя рабочими, ездившими с нами по полям, он вскочил на крышу землянки и начал плясать. Нашлись лопаты, и в восемь рук пошли разносить землянку. Зазвенело стекло крохотного оконца, а из землянки стали гуськом выходить люди с вещами. Я запомнила швейную машинку. Это были старики и женщины с детьми. О.М. поразился, как могло столько народу вместиться в такую землянку. «Ты смотри, какие они все чистые», – сказал мне О.М. Мы стояли в стороне и с ужасом наблюдали за этой гнусной расправой – остановить директора нам не удалось, а настаивать мы не рискнули. Одной из последних из землянки вышла молодая женщина в таком же ослепительно чистом сарафане, как и другие, [держа] крохотного морщинистого заморыша, похожего на живой трупик – безволосого, не с руками, а с страшными зеленоватыми щепками. Женщины, которым уже нечего было терять, крыли директора густым южнорусским матом, но он, как исполнительный работник, не успокоился, пока не разрушил это последнее прибежище раскулаченных. В машине он объяснил нам, что мужья этих женщин либо сосланы, либо разбрелись по городам искать работы, а они «отсиживаются на совхозной земле». Именно это его испугало: он твердо знал, что положено, а что не положено. Любая комиссия, объяснил он, а их бывает без счету, могла натолкнуться на эту землянку, и тогда его – директора – обвинили бы в укрывательстве классового врага116.
«Это новый продукт, – сказал мне О.М., – это уже не Дорохов». Директор уже не болел волей к власти и знал свое исполнительское место. Ему принадлежало будущее, а Дороховых всех видов вскоре уничтожили – это массовое уничтожение было трагедией конца тридцатых годов. Подъявшие меч погибли, как полагается, от меча117 и в своем падении увлекли несметные толпы людей, только шарахавшихся от меченосцев. Раскулачивание производилось еще меченосцами, но на их место поставили покорных исполнителей приказов, сменивших мечи на лист бумаги, на котором пишется донесение по начальству и донос. Если в двадцатых годах идея еще детерминировала волю, то на втором этапе победившая идея, за которую не надо было бороться, уже не определяла ничего, кроме правил поведения.
Массовая воля к власти начала иссякать и полностью изжила себя после смерти того, кто впитал в себя все тлетворные бактерии этой болезни. Сейчас действует только аппарат, созданный сверхчеловеком, но идеи сверхчеловека уже нет. Сверхчеловеческая тенденция, исчерпавшись, оставила после себя пустыню, населенную человеческими тенями, в которой былые страсти выжгли все признаки жизни.
Этой болезнью болели не мы одни, но нигде она не принимала таких острых форм. От болезни, протекающей в острой форме, можно выздороветь. Медленный и вялый процесс иногда бывает губительнее бурного. Мы дали материал для прививок, его нужно использовать, чтобы предотвратить новые вспышки эпидемии или хронические болезни этого рода. Это и называется использовать опыт истории.Я всегда думала, что «Поэма без героя» говорит о свободе и своеволии, но сейчас у меня появилось основание сомневаться в этом. Прежде всего надо изложить факты.
Под первым посвящением поэмы стоит дата 27 декабря 1941 —это годовщина смерти О.М. [19] [А.А.] жаловалась мне, что люди не замечают этой даты, и даже перенесла ее в заглавие посвящения. У меня именно такой экземпляр.
В «Листках из дневника» А.А. поминает ресницы О.М.118 Их замечали все – они были невероятной длины. Когда-то в Киеве в начале моей близости с О.М. одна довольно милая опереточная дива долго разглядывала О.М., а потом сказала мне: «Он совсем не похож на поэта, только ресницы…» Муж моей дивы тоже был поэт – он писал эстрадные номера, и О.М. действительно ничем не напоминал этого поэта, но ресницам она позавидовала… Они бросались в глаза. И сам О.М. ощущал их как какой-то добавочный орган: «Колют ресницы…»119, «Как будто я повис на собственных ресницах..»120. И про мои, удивляясь, очевидно, что они не такие, как у него: «Слабых, чующих ресниц. .»121 А.А. считала, что если в стихах упомянуты ресницы, то это обязательно к О.М. Она очень интересовалась Ольгой Ваксель: все-таки Наденька не единственная… Где-то она нашла кучу стихов Ольги – совсем слабеньких, О.М. даже не подозревал, что она пишет стихи. «А это, конечно, Осе», – сказала мне А.А., показав стихи с упоминанием о длинных ресницах. «Разве у одного Оси были ресницы? – сказала я. – Да и год не тот (там стояла дата – 27-й или 29-й год) – уже в это время давно всё было кончено». Про год А.А. сказала, что это ничего не значит, можно и через много лет написать, а про ресницы твердо: таких ресниц ни у кого не было – если про ресницы, то это Ося…122 И тогда я спросила про посвящение, уже не в первый раз: такой разговор уже когда-то был в Ташкенте, и А.А. сказала, что это, конечно, О.М.: «На чьем черновике я могла бы писать?»123
Наконец, снежинка. Я думала, что снежинка есть где-нибудь в стихах, и спрашивала об этом А.А.: «Что там было с этой снежинкой?..» Она успокоила меня, что Ося сам знает. Может, это воронежская зима, а может, что другое. О.М. мне в этом помочь не мог: к этому времени его уже давно не было на свете.
И еще: в самой поэме на секунду звучит голос О.М.: «И в отдаленьи чистый голос: „Я к смерти готов“». Эти слова она приводит и в «Листках из дневника»124.
Каким же образом на «Первом посвящении» стоит «Вс. К.»? Неужели в годовщину смерти О.М., дату которой она так подчеркивала, она вспоминала о другой смерти? Зачем ей тогда понадобилась эта дата? Может, она испугалась ассоциации с О.М. – узнают и откажутся печатать? Ей всегда казалось – и при жизни О.М., и после его смерти, – будто все на нас смотрят, если мы вместе: «опять вместе и в том же составе…» Быть вместе ведь по тем временам – это почти государственное преступление. В Воронеже ее мучил дикий страх именно по этому поводу. Тогда еще были основания для этого страха: только что она выла под кремлевскими стенами125 и тут же поехала навещать ссыльного. Но страх не проходил, и когда Сурков попытался раздобыть ей комнату в двухкомнатной квартире вместе со мной, она сначала радостно согласилась, а потом пошла на попятную – как можно нам селиться вместе – что «они» скажут…
Этот самый страх мог заставить ее закамуфлировать «Первое посвящение», но ручаться за это нельзя. Ей случалось переадресовывать стихи и посвящения – и это тоже может служить объяснением. Или в образе человека с ресницами, которого она оплакивала, слились оба человека? Вот еще один вопрос, который я не успела ей задать. Кто теперь разрешит мое недоумение?
Между тем, если речь идет о двоих, то поэма написана о свободе и своеволии, а если дата смерти прилеплена к стихам о красивом гусарском корнете, весь смысл поэмы мельчает и упрощается. В этом случае я бы сказала, что сама А.А. проявила своеволие, а не истинную свободу, которую не могла не вынести из десятых годов – расцвета своей юности.
Когда мы поняли, что свободе противопоставлено своеволие, я ей рассказала свое понимание поэмы, и она просила меня записать его (это еще не значит, что ресницы в «посвящении» [не]мандельштамовские, она его, несомненно, вспомнила в ту первую ночь). Поэма началась мыслями о том, как преждевременно оборвалась жизнь одного поэта, смерть которого была форсирована не календарным, а настоящим двадцатым веком, и эти мысли привели на память другую – своевольно оборванную жизнь. Появился «гусарский корнет со стихами и с бессмысленной смертью в груди»126. Он уклонился от своей подлинной судьбы и совершил акт величайшего своеволия – самоубийство: «Сколько гибелей шло к поэту, глупый мальчик, он выбрал эту – первых он не стерпел обид. Он не знал, на каком пороге он стоит и какой дороги перед ним откроется вид..»127
Первая смерть – результат внутренней свободы, вторая – своеволия. Из прошлого в Ленинград сорок первого года – тридцать седьмой позади, впереди война – врывается атмосфера десятых годов: карнавальный маскарад. Это пиршество элиты, к которой принадлежала А. А., которым заправляют краснобаи и лжепророки, снявшие с себя всякую ответственность за что бы то ни было: «и ни в чем не повинен: ни в этом, ни в другом и ни в третьем… Поэтам вообще не пристали грехи..»128 Это пора, когда «всё можно» на радость человеку, эпоха цветущего своеволия. Не случайна поэтому реминисценция, не сразу осознанная, из «Бесов»: «Или вправду там кто-то снова между печкой и шкафом стоит?»129 (сцена самоубийства Кириллова).
В поэме десятые годы даны как разгул безответственности, за которую сейчас в 41-м году расплачивается А.А. – «твоя старая совесть»130, и своеобразного варианта «воли к власти» – литературных учителей: «я забыла ваши уроки, краснобаи и лжепророки» и «ты железные пишешь законы, Хаммураби, ликурги, солоны у тебя поучиться должны»131. У А.А. двойственное отношение к десятым годам: с одной стороны – «до неистового цветенья оставалось лишь раз вздохнуть»132, а с другой – безответственность, карнавальные маски… Однако, может, эти трактовки не так уж непримиримы: праздничное веселие масок перед концом культуры могло показаться подлинным цветением – в дни, когда из будущего слышится гул приближающейся катастрофы – «и всегда в духоте морозной, предвоенной, блудной и грозной, жил какой-то будущий гул..»133 или: «Как в прошедшем грядущее зреет, так в грядущем прошлое тлеет – страшный призрак мертвой листвы»134 и много еще мест о том, что десятые годы жили предчувствием будущего, грядущим приходом настоящего двадцатого века.
В десятые годы действовали два фактора – разложение идей девятнадцатого века и ужас перед будущим. Деревья не зацветают перед рубкой, а общества, наделенные мыслью и чувством, в истоме предчувствия дают пышное, но ложное цветение, и тогда демонстрируются те плоды, которые приносит своеволие. Культ своеволия разрушает культуру и подрубает ее корни.
В демократическом лагере зарождается идея о сильной власти, о людях, призванных вести народ за собой, о праве тех, кто обещал облагодетельствовать человечество, на любое насилие – а ведь кровь порождает только кровь – и, наконец, о могуществе человека, способного повернуть историю в любое угодное ему русло.
В лагере элиты – веселье, безответственность и та же борьба за власть, но не над жизнью, а над интеллектами. Правда, там была и тревога, та самая тревога, что порождает литературу, но все, кто жил этой тревогой, предлагали свои рецепты спасения, ни один из которых не исходил из подлинного анализа событий, а лишь из теоретических выкладок. Это относится и к Розанову, и к Мережковскому, и к Гершензону, Бердяеву и многим другим.
А.А. осталась и в поэме при любовной теме, она увидела разложение любви в десятых годах и признала свою ответственность за одну из происшедших в те годы любовных трагедий. Я заметила странную закономерность: в годы тревоги – перед бедой, когда из будущего слышится только ее отдаленный гул, рушатся человеческие связи, начинается разгул. Это было и в десятых годах: пир перед чумой. Люди пируют, словно пытаясь насладиться последним днем.
Нечто подобное происходило и в наши дни перед каждым приступом террора. Но тогда всё принимало скромные размеры из-за общей нищеты. Я слышу рассудительный голос Тани Луговской – она объясняет, что советский человек не может бросить ни службу, ни квартиру, он может бросить только жену (жена ведь, как верно отметил Платонов, единственная собственность, доступная нищему). Слишком уж часто у нас случалось, что тихий и скромный человек, семьянин, «моча в норме», почуяв, что к нему приближается беда, мечется, заводит случайный, кратковременный, никому не нужный роман, так что органы, выкорчевывая «человеческие излишки», ссылали после его депортации в лагерь не одну, а двух женщин. Так сказывалось брожение среди обреченных люд ей, когда всё можно, потому что жизни осталось чуть-чуть, капелька, один последний глоток.
Безответственность, разложение исторических, общественных и других человеческих связей – это результат своеволия, как и воля к власти. Режим, создаваемый «сильной властью», взявшей на себя функцию единственного мозга, единственного судьи, единственного законодателя и поставщика нравственных законов, усиливает среди людей и безответственность, и разложение. Царство своеволия оставляет после себя пустыню, населенную тенями. Возможно ли возрождение и с чего оно начнется?
Я не случайно считаю отсутствие ревности своим женским изъяном. Это мужчины оболгали ради собственного удобства женскую ревность. В ревности зачаток трагедии. Не ревнивы вялые и равнодушные. «Слепая тень» не знает ревности. Женщины высокого класса всегда ревнивы. Г.К., очень нравившаяся А.А., призналась, что, если у нее окажется соперница, она ее задушит. А.А. торжествовала и ставила мне в пример Галю. Она отчаянно многие годы старалась возбудить во мне ревность сначала к живому, а потом к мертвому. Она презирала меня за мое ничтожество – никого не собираюсь душить… Я была ей непонятна, а Галя подкрепляла ее собственные позиции. Такой ревнивицы, как А. А., свет не видел. Она ревновала всех ко всем, мучительно отдавая себя этому грозному чувству. Меньше всего, по-моему, она ревновала своих мужей, которых она просто растаптывала при разлуке, а растоптанного уже ревновать не приходится: не человек, а куча дряни. Но всех прочих – живых и мертвых – она терзала своей ревностью во всю силу своей неистовой души и, не стесняясь, публично, расправлялась со своими соперницами. Основная сила ее удара падала на жен поэтов и отчасти писателей всех времен и народов. Не помню, за что доставалось Анне Григорьевне Достоевской, скорее всего за бездарность и деловитость135, а Наталья Герцена получила полный ушат, когда были опубликованы ее письма к Гервегу136. «Теперь ясно, – говорила А.А. – Она была влюблена, как кошка..»137 И А.А. поносила уровень писем, достойный горничной [20] . О Наталье Гончаровой и говорить нечего – уступить Пушкина такой женщине А.А. не могла138: просто это историческая ошибка, которую надо поскорее исправить. Логично и стройно А.А. доказывала, что не Дантес влюбился в Гончарову, а это она за ним бегала. Почему бы иначе она рассказывала обо всем Пушкину? Разве женщины когда-нибудь рассказывают мужьям про свои удачи? Вы ведь знаете, Наденька, что никогда… Рассказывают, если ничего не вышло… Наталья Гончарова, по мнению А.А., была ниже уровня светской женщины того времени – плохая мать, провинциалка, безвкусно одетая москвичка – как Пушкин, наверное, стеснялся ее «обдуманных» нарядов и просил графиню Финкельмонт ей помочь, может, и не ее, но кого-нибудь, конечно, просил… «Вы себе представляете, что могла тогда выдумать москвичка, да еще из такой семьи…» Даже насчет красоты Гончаровой у А.А. были серьезные сомнения: «Ну, знаете, мы ведь с вами ее не видели..»139 Зато жену Блока она видела: нос как лапоть… кожа… и какие приемы!.. Здесь следовал рассказ Георгия Чулкова, совершенно конфиденциальный и очень похожий на то, что Любовь Дмитриевна сама о себе рассказала: они все восхищались своими роскошными телами в начале нашего века – культ дамы в эпоху своеволия140.
Софью Андреевну Толстую А.А. почему-то щадила, и скорее всего потому, что не любила ее мужа, который бесстыдно оболгал Анну Каренину – милую женщину и к тому же тезку… Пока она жила с Карениным, а ведь ее просто продали ему, всё шло хорошо, а сошлась с любимым человеком – тут бы торжествовать, а Толстой выдумывает про нее чорт знает что. И А.А. показывала отрывок, не вошедший в основной текст, где Каренина вульгарно кокетничает с каким-то офицером. Ясно, что Толстой из моралистических побуждений просто оклеветал ее…141 Я иногда напоминала А.А. ее собственную теорию любви, которая в несколько лет должна иссякнуть. Но на чужую логику А.А. не клевала.