Об Ахматовой
Шрифт:
Надо только сразу отмести Городецкого. То, что он попал в эту группу, это чистая случайность, прихоть чересчур практичного организатора Гумилева. Он испугался, что выступает с одними мальчишками, да еще с девчонкой Анютой, и решил завербовать себе на помощь зрелого и признанного поэта Городецкого, «солнечного мальчика» символистов. Вместе с Городецким Гумилев забраковал «манифест» Мандельштама – «Утро акмеизма». Теперь мы знаем цену этого быстрого признания Городецкого и природу его «солнечности». Между прочим, он первый сыграл на модной тогда теме дохристианской Руси – очень уж христианство надоело, – которая потом разрабатывалась Хлебниковым и Стравинским («Весна священная»). А может, и не первый, но это не важно, кто первый поставил карту на язычество, – многим тогда это нравилось.
Городецкого я впервые увидела в 1921 году, когда вагон Центроэвака, в котором мы ехали в Тифлис, задержался на запасных путях в Баку, потому что начальник (художник Лопатинский) и несколько видных служащих заболели холерой. Городецкий пришел к нам в вагон, где мы занимали целое купе, задернутое занавеской, поставил на столик бутылку и складные рюмки, похвастался своей предусмотрительностью и пошел чокаться и хвастаться. О чем говорили – не помню, но Городецкий произвел на меня впечатление старого маразматика, хотя ему не было еще сорока лет. Я с удивлением спрашивала О.М., как он мог связаться с таким кретином? О.М. отвечал неохотно, но потом признался, что это гумилевская дурь – хочется ему быть организатором, деятелем и главой группы.
Позже в Москве мы раз-другой зашли к Городецкому, и он иногда забегал к нам – никак не могу понять, зачем, и я заметила, что О.М. называет его жену Анной Николаевной (кажется, так), а не Нимфой, как все. Тут О.М. признался, что не может выговорить такое имя: Нимфа… Городецкий обычно нес чушь про свои знаменитые басни, годуновские покои, где он проживал, утренние прогулки, особый способ поджаривать помидоры и совершенно особенные рубашки, пропускавшие воздух, так что дышит вся кожа… Нимфа крестом резала раскатанное тесто на пельмени и поддакивала своему супругу. Речи Городецкий вел всегда патриотические и не уставал славить революцию. О.М. мне объяснил, когда я злилась на это, что он так старается, чтобы ему не помянули его книжки – «Сретенье царя»181. Поразительно, как новая власть легко завербовала тех, кто в прошлом был поганым подхалимом, – они сразу нашли друг с другом общий язык. И крупнобуржуазные сыновья тоже приспособились и сидели на «ответственной работе», вроде как [это] случилось с Бриком.
Последние мои встречи с Городецким были в Ташкенте в период эвакуации. Он жил в одном доме с А.А., где разместили эвакуированных писателей среднего сорта. Ей дали крошечную комнатку на втором этаже, а ему квартиру внизу. Встречалась я с ним только во дворе, куда я выбегала по воду или [в] уборную – невыносимо грязную яму, которая ассоциируется у меня теперь с акмеистом Городецким. Он перехватывал меня по дороге и неизменно спрашивал с добродушной улыбкой: «Как поживает моя недоучка?» Под «своей недоучкой» он подразумевал Анну Ахматову и, как мне говорили, всем приходящим к нему рассказывал о ней чорт знает что и чернил ее по поэтической и, главным образом, по политической лавочке. Это была бриковская пропаганда, плюс РАПП с Лелевичем, плюс маразматический бред этого мнимого акмеиста.
В молодости ничего не понимают в людях и сходятся с кем попало, и потому Гумилева нельзя слишком обвинять за союз с Городецким, но как могли символисты, люди уже зрелые, приходить в восторг и умиление по поводу юного поэта Городецкого? Ведь они попались все, включая Блока… Когда он разговаривал, я боялась поднять на него глаза – мне всё казалось, что у него из уголков рта течет слюна, как у заправского кретина. О.М. относился к нему спокойно, не проявляя ни дружелюбия, ни отвращения.
Два других акмеиста – Нарбут и Зенкевич – рано бросили поэзию. Нарбут, породистый хохол, наивно циничный и озорной, как и полагается украинцу, очень любил О.М. Я видела, как радостно вспыхивают его глаза, когда к нему в директорский кабинет в издательстве «Зиф» входил О.М. В двадцатые годы он был партийным монахом, ни за что не хотел пользоваться никакими привилегиями, отказался от полагающейся ему машины, предпочитая висеть на поручнях переполненных до ужаса московских трамваев. Его предпринимательский дух находил отраду только в «Зифе» – издательстве,
В 1927 году его с треском выкинули из партии. Кажется, под ним подрыл землю Воронский, поддерживавший «попутчиков», а Нарбут делал ставку на «усачей», составивших кадры Раппа. В самом этом занятии заметен изрядный, хотя и добродушный цинизм. Какое было дело Нарбуту – шестому акмеисту – до романов и повестей, которые он издавал? Его просто развлекала коммерческая и политическая игра и странная власть над аппаратом «Зифа», где он удивительно подобрал целую кунсткамеру служащих, почтительных, раболепных, рыжих, коротконогих, смирных, наглых, но всегда почтительно выполнявших его волю и взбунтовавшихся против него только после его падения. О.М. они считали креатурой Нарбута и, как только он пал, всей оравой обрушились и на него.
Нарбут хотя и своеобразно, но всё же переболел опасной болезнью воли к власти – на помещицко-украинский лад: веселый паныч, что тешится со своими гончими. Излечился он от этой болезни только после падения и тогда снова заговорил о поэзии на уровне приблизительно таких вопросов: «Осип, что ты думаешь о научной поэзии? Ведь это как раз то, что сейчас нужно…» или: «Побольше бы инициативы дали – может, что и вышло б! Ведь поэт – это изобретатель, правда, Осип?»
Зенкевич в этом отношении чист, как стеклышко. Он так тихо служил при Нарбуте, что никто об их старинной дружбе даже не подозревал. Во всяком случае ему удалось вовремя улизнуть и избежать всякой травли. Зенкевич, вероятно, никому не сделал ничего хорошего, но он безусловно никому не причинил зла. В нем было тяжелое саратовское добродушие, тихость и осторожность, всосанные с молоком матери или полученные вместе с генами мелких чиновников приволжских провинций, внешняя вялая мягкость и трогательная привязанность к своему акмеистическому прошлому.
Когда А.А. вздумала восстановить все события акмеистической деятельности, она призвала на помощь Зенкевича, и он оказался превосходной справочной инстанцией. В последние годы они часто встречались, и Зенкевич служил живой летописью событий, происходивших за полвека до этого. Все промежуточные события он не помнит и, в сущности, ими не интересуется.Из шести акмеистов один оказался противопоказанным всем остальным (Городецкий), двое, в сущности, только друзьями юности (Зенкевич и Нарбут), а троих соединяла какая-то незримая связь, не прерывавшаяся до самой их разновременной смерти. Была ли эта связь только бунтом против теоретического словоблудия символистов и их поэтической практики? Анна Андреевна рассказывала, как Гумилев покорно и даже восторженно слушал поучения В. Иванова, изучал его статьи, обдумывал их и вдруг заявил, что за их велеречием ничего не кроется. Когда он прозрел, сила отталкиванья оказалась прямо пропорциональной его прошлому притяжению, то есть очень сильной. Ему стало обидно, что он так долго рылся в каждом высказывании мэтра, обвиняя себя в тупости, потому что не находил в них того эзотерического смысла, который ему посулили, а потом вдруг обнаружил, что никакого смысла это учение вообще не имеет.
О.М. прошел свой курс у В. Иванова более легкомысленно и весело. Его бунт начался очень рано. А.А. рассказывала, как О.М., нашептывая ей всякую чушь на вечере в честь В. Иванова у Сологуба, вдруг сказал: «Один мэтр – это величественно, два – смешно…» А мне О.М., когда я еще в Киеве спросила его про В. Иванова, ответил сказкой: будто двое ехали на извозчике и читали стихи Вячеслава, а извозчик вдруг обернулся и заявил: «Ядовитая приятность…» Внешне О.М. держался с мэтрами очень почтительно (еще и при мне), но внутренне чувствовал себя совершенно независимым с незапамятных времен. Влияние В. Иванова кончилось, вероятно, когда О.М. едва исполнилось двадцать лет.
Единственным своим учителем все трое [23] считали Иннокентия Анненского. Я сильно подозреваю, что О.М. сразу, при первом знакомстве расположился ко мне, потому что у меня в детском шкафчике с заветными книжками он нашел «Кипарисовый ларец» и «Книги отражений». Мне подарил эти книги Володя Отроковский, мой гимназический учитель латыни и приятель, сначала русский, а потом украинский поэт, рано погибший от сыпного тифа. Он приходил к Блоку и очень ему понравился [24] . В статье его товарища Б. Ларина (языковеда) об Анненском184 я узнала все мысли Володи Отроковского. Анненский, державшийся в стороне и не рвавшийся в мэтры, оказал наибольшее влияние на поднимавшуюся молодую поэзию.
Ни О.М., ни А.А. не возвращались ни к одному из поэтов-символистов, кроме Анненского. Только его они помнили наизусть и только его цитировали в разговорах. Своими статьями 21-23-го годов О.М. как бы подытожил свое отношение к символистам.
Из современников он ценил и следил за работой Пастернака, меньше Маяковского – очень огорчался саморастратой Маяковского на агитки, – а еще Цветаеву, Клюева, не говоря уж об А.А. Он действительно как-то сказал, что он «антицветаевец»185, но это относилось к методу Марины: игра с корнями фонетически схожих слов, повторы, долбление слов, но саму Марину любил и удивлялся ей.
[Ценил] Павла Васильева (раннего, озорного) и Клычкова (у него были под конец жизни замечательные стихи, но рукописи увезли в мешке, когда забрали автора и потом уничтожили в застенках 37-го года). Из Хлебникова О.М. выбирал куски и очень им радовался. Последняя встреча с Хлебниковым произошла в Саматихе в 38-м году перед самым арестом186.
А.А. говорила про Марину, что самое главное в ней сила: такой силы, как у нее, не было ни у одного русского поэта. А про Маяковского А.А. говорила, что его забвение в нынешний день – явление временное. Маяковского, по ее мнению, должны вспомнить, потому что он дал новый вид поэмы. Кроме О.М., она ценила Пастернака, но не целиком: почти в каждой вещи ее что-то раздражало. Из последних вещей она отметила «Больницу» (может, за религиозную тему), а из стихов из «Живаго» – про женщину, которая жует мокрый снег187. «И весь твой облик слажен из одного куска» – А.А. считала реминисценцией из Мандельштама188 и гадала, как это дошло до Пастернака, который, как известно, чужих стихов остерегался и не читал. «Должно быть, ему кто-нибудь процитировал», – решила она… В зрелые годы А.А. своих «заявок» на признание поэтов не растратила – то есть относилась скептически ко всем молодым и их стихов не хвалила (кроме Маруси Петровых!), а в старости расхваливала все стихи всех поэтов подряд. У многих от этого закружилась голова.
О.М. и А.А. по-разному читали поэтов – он выискивал удачи, она – провалы.
Все эти годы они часто вспоминали Гумилева: «Коля сказал… Коля хотел, чтобы…» Но стихов Гумилева не касались. В ту же царскосельскую весну А.А. обнаружила, что я помню стихи Гумилева (одни из его лучших) о том, как он с ней расставался («Стансы») – «Быть может, самое себя губя, навек я отрекаюсь от тебя»189. У меня была отличная память, и я часто служила О.М. справочником – особенно в Ростове, Харькове и Киеве 22-го года, когда он писал статьи о поэзии, а книг под рукою не было. Он пользовался тем, что я вспоминала по его заказу всё, что ему было нужно. Его память – феноменальная – была другого типа, чем моя: он запоминал сразу с голосу огромные куски, но быстро их забыв ал…
А.А. обрадовалась, что я помню стихи, посвященные ей, и сразу показала мне всё, что относится к ней, но я об этом уже знала от О.М…Но ни Лукницкому – он часто приезжал в Царское, – ни с О.М., ни со мной она тогда никогда не говорила о своей оценке гумилевских стихов. Я это объясняю тем, что она к ним относилась весьма сдержанно, но не хотела в этом признаваться. Только в последние годы, когда она подводила итоги своей деятельности и много думала об акмеизме, ей захотелось восстановить истинный характер своих отношений с Гумилевым и дать (для себя) оценку его поэзии. Гумилев начал печататься чересчур рано, и в книги попало много сырья – того, что предшествует поэзии. Единственным оправданием ранних стихов Гумилева она считала его состояние – он долго был влюблен и добивался ее, – отсюда этот «юношеский поток». Вырваться из-под влияния символистов (Брюсова и В. Иванова) Гумилеву было труднее, чем ей и О.М., которые почти сразу начали с отталкиванья. У него этот процесс происходил мучительно (начиная с «Блудного сына»), и потому становление его как поэта пришлось почти под самый конец жизни. Но уже в ранних стихах она отмечала большие следы влияния Анненского, более прямые, чем у нее и у О.М.
А.А. пишет, что у О.М. нет учителей и предков190. Это, конечно, неверно. Правильнее сказать, что О.М. шел не от одного поэта, а от многих. Он сам говорил, что «подражает» всем, даже Бенедикту Лившицу (в стихотворении о певице с низким голосом191). Это более сложные и переработанные влияния, чем у многих других, поэтому они не так легко бросаются в глаза. Мне кажется, что это связано с его способом читать чужие стихи, отыскивая в них удачи. На удачах других поэтов он не переставал учиться, и внимательное приглядывание к ним расширяло и его труд.
Удивляясь тому, как живучи стихи, А.А. часто говорила: «Стихи совсем не то, что мы думали в молодости…» Гумилев с его манифестом – это их молодость. В поэзии как будто различимы два типа вещей – одни услышанные, другие – написанные стихи. В одном случае включается вся тайная природа поэта, в другом действует умение, мастерство. Это не относится к самой технике работы – «услышанные» стихи могут тут же переноситься на бумагу. Речь идет о более глубоком различии. У самых больших поэтов есть множество вещей, сделанных на чистом мастерстве. К примеру можно привести Пушкина, и даже в такой «услышанной» вещи, как песня председателя из «Пира во время чумы», Марина нашла две «написанных строки» (последние)192. Иначе говоря, на мастерстве могут быть сделаны целые вещи и отдельные строчки в «услышанных» вещах. Стихи, сделанные на мастерстве, соприкасаются с массами стиховых изделий нашей журнальной и не только журнальной литературы. Стиховые изделия я исключаю из рассмотрения. Как всякий суррогат, они только внешне напоминают то, что они фальсифицируют.
Мне даже не жаль тех, кто потребляет эту нездоровую пищу: так им и надо. К тому же потребители этой стихотворной продукции в большинстве случаев принадлежат не к читателям, а к литературным политиканам – они есть всюду, но не всегда за ними стоит государство. А вот стихи, сделанные на мастерстве и «услышанные», в равной степени принадлежат поэзии, но разница между ними огромна. Это вещи, изготовленные под совершенно различным давлением, но различие сводится не только к количеству атмосфер. Если поэзия (как и другие искусства) является особой формой познания мира, то «услышанные» стихи принадлежат к наиболее глубоким типам познания, это проникновение в суть объекта, то есть в самого себя, так как субъект является в то же время и объектом, и через этот объект познается сущее и внешний мир в его первозданной гармонии. Ведь если человек в полной мере осознает, что он человек, разве перед ним не откроется мир? Человекобожество строится не на познании себя человеком, а на ложном толковании свободной воли человека, его способности уничтожать себя и других, его умения создавать ценности – как истинные (это и есть откровение!), а чаще ложные. Разве откровение сводится только к тому, что дано в священных книгах, и не включает в себя и более широкие виды постижения мира?
Мастерство в поэзии может быть тем, чем оно является у Мандельштама, – ученичеством. Вся центральная часть «Камня» – «акмеистический» в узком смысле слова период Мандельштама – является чистым ученичеством. К ученичеству О.М. относился с большим уважением: «Какой бы выкуп заплатить за ученичество вселенной, чтоб горный грифель приучить для твердой записи мгновенной..»193
Но чаще мастерство не сводится к ученичеству, а представляет собой совершенно другое явление. Посредством мастерства воссоздаются простейшие отношения субъекта к объекту, построенные на основе уже найденных законов, управляемых разумом, чувством, волей, сознанием. Стихи являются сгустком души их носителя, в них он живет больше, чем во всех других своих проявлениях, поэтому значимость стихов в конечном счете зависит от глубины и широты поэта. Если понимать проникновение субъекта в объект как откровение, то ценность стихов зависит и от способности принимать откровение.
Мандельштам – глубинный поэт, и в слышанье он включался полностью и целиком, всем своим существом – не только духовным, но и физическим. Он улавливает внутренний голос и слухом, и осязанием. Чтобы найти потерянное слово, ему нужны пальцы, и пальцы эти «зрячие»: «О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд, и выпуклую радость узнаванья… А смертным власть дана любить и узнавать, для них и звук в персты прольется…»194
Я хочу сопоставить это центральное для Мандельштама стихотворение с фразой из статьи того же времени, которая проливает свет на природу его стихотворного дара: «Когда любовник в тишине путается в нежных именах и вдруг вспоминает, что всё это уже было: и слова, и волосы, и петух, который прокричал под окном, кричал уже в Овидиевых тристиях, глубокая радость повторения охватывает его, головокружительная радость:Словно темную воду, я пью помутившийся воздух,
Время вспахано плугом и роза землею была».195
Здесь тоже поиски потерянного слова («путается… в именах») и с ними все пять чувств, хотя меньше всего досталось на долю зрения. Может, в этом один из ключей связи поэзии с полом, но далеко не все.
Пастернак в наиболее «услышанных» [своих] стихах [25] – весь в ощущениях. Он регистратор внешних воздействий на зрение и мозг поэта. Это поэт широты и разнообразия, потому что мир ощущений бесконечно широк – и тоже является одним из видов откровения. Журчащая вода шуршит у него по ушам, ничем ему не «задуть» очей. Мир вливается к нему через окно комнаты, и он потрясен его отражением в трюмо: «Огромный сад тормошится в зале в трюмо – и не бьет стекла!»196 Удивление раннего Пастернака – это тоже великая радость узнавания, и оно продолжает пробиваться с грозной силой и потом: «вдруг – что за новая, право, причуда? Бестолочь, кумушек пересуды. Что их попутал за сатана?. Это она, это она, это ее чародейство и диво, это ее телогрейка за ивой, плечи, косынка, стан и спина…»197 Это Пастернак сначала слухом, а потом зрением узнал весну. Здесь та же тема узнавания, повторения и познания, возникающего через удивление.
Для Ахматовой характерен поиск подвига, отречения, отказа от земного ради высшей цели. Она живет нравственными категориями, а не ощущениями и не онтологией. И во внутреннем голосе есть элемент со-страдания, совместного страдания с людьми: «Неузнанных и пленных голосов мне чудятся и жалобы и стоны», которые предваряют «один всё победивший звук»198. Марина в своих стихах отказалась от женского начала – как поэт силы, она предельно активна. А.А. сохраняет пассивную женскую природу, и в сострадании она, как женщина, находит свой самый глубокий голос: «Кто женщину эту оплакивать будет?»199
Твердо, через всю жизнь она пронесла чувство беды, ожидание беды, мысль о бедах: «вот и идти мне обратно к воротам новое горе встречать…»200, «но забыть мне не дано вкус вчерашних слез..»201. Тема ее последних стихов – невстреча, зрелых стихов – разлука, гибель вместе с людьми: «Я была тогда с моим народом там, где мой народ к несчастью был»202, ранних – покинутость, отказ от любви: «А я, закрыв лицо мое, как перед вечною разлукой, лежала и ждала ее, еще не названную мукой…»203
Закрыть лицо руками – характерный для нее жест: «Закрыв лицо, я умоляла Бога..»204 Сила А.А. в точных формулировках, в неслыханной скупости (это тоже форма самоотречения), а ее основное чувство – приближение к смерти, потому что нет сил на вечное совместное страдание.
Гумилев линейный и наивный человек с волевыми порывами – может, отсюда страсть к учительству? Почти весь он рационален и стремится только к мастерству. Это дает однообразие и бедность структур. Поэтому его тянет к рассказу, который он называл балладой. Отсюда и однообразие, и бедность. А внутренний мир его состоит из неосуществленных желаний, и одно из них – шестое чувство; в последний период Гумилев как-то рванулся и впервые у него действительно появилось «шестое чувство» – эта жизнь была прервана не в расцвете, а на подступах к поэзии. Ему не дали сказать своего слова, а это, может, еще большее преступление, чем уничтожить того, кто сказал и продолжает говорить.
Маяковский – поэт мальчишеской обиды. В самой природе его дарования заложен момент незрелости. Этот незрелый голос мог легко иссякнуть. Брик, взявшийся за воспитание оболтуса, может, был не так [уж и] неправ, подсунув ему политическую агитку – она продлила деятельность Маяковского, дала, хоть и не надолго, некоторую устойчивость. Слабые люди нуждаются в авторитете, явном для каждого: что уж более явное, чем победители, сильные люди, мастера убийства и казни, правители, говорящие с народом со страниц всех газет огромной страны… Брик не сократил, а продлил жизнь Маяковского, так как вряд ли у него хватило бы сил, чтобы найти зрелый голос и зрелое оправдание своей жизни.
Что сказать о Хлебникове? Поразительные искры в нерасчлененном потоке… Природа сказителя, а не поэта… Широкая река, заливающая оба берега и меняющая русло. Это не поэт, прислушивающийся к голосу, извлеченному из самых глубин, а тот, у кого слово на кончике языка, – отсюда выдуманные – невозможные и неосуществимые слова, но, всегда пребывающий в слове, он не мог не находить неслыханные залежи или блестки подлинной словесной руды.Мне все пытались доказать, что Мандельштам и Хлебников поэты одного ряда. Этим занимался и Берковский, и Бухштаб, который сказал мне: у них у обоих слова как большие звери. Я знаю, что суть вещей непознаваема и иногда до нее можно дотянуться – чуть-чуть, конечно, – через метафору. Но «большие звери» мне ничего не объясняют. Мандельштам не сочинитель слов, для него слово объективная данность: «А на губах как черный лед горит и мучит память. Не хватает слова. Не выдумать его: оно само гудит, качает колокол беспамятства ночного..»205 А найденное слово, как я уже говорила, обостряет все чувства: оно найдено не только слухом. О.М. ощупывает его, как слепой знакомое и любимое лицо, как любовник в ночной темноте свою подругу: «Как эту выпуклость и радость передать, когда сквозь слез нам слово улыбнется, но я забыл, что я хотел сказать, и зрячих пальцев стыд не всякому дается…»206
Я всегда почему-то вспоминала «зрячие пальцы» рембрандтовского отца, протянутые к блудному сыну, – это и есть радость узнавания. И меня поразило, что, встречаясь со мной после разлуки, О.М. почему-то, закрыв глаза, проводил по моему лицу рукой, трогал лоб, глаза, губы… А впервые встретившись со мной, он всё твердил мне, что сразу узнал меня и тоже про радость узнавания. Но я поняла это слишком поздно. Узнается только объективно существующее, отдельное, независимое от субъекта: слово нельзя выдумать, его можно только «узнать», как женщину.
Это, конечно, не хлебниковское отношение к слову. Хлебников ворочает его языком, а к Мандельштаму на язык оно приходит уже узнанное, найденное, встреченное. Мандельштам и Хлебников не однотипны, а скорее полярны.
Ахматова знает, что источники стихов объективны: «Многое еще, наверно, хочет быть воспетым голосом моим, то, что, бессловесное, грохочет, иль во тьме подземный камень точит или пробивается сквозь дым..»207 Здесь неизвестное, которое придет в стихах, дает знать о себе звуком (грохочет) и зрительным образом – мучительно неуловимым: ему нужно, чтобы его увидели, пробиться сквозь дым, скрывающий его очертания. В основном стихотворении, которое приоткрывает внутреннюю лабораторию стихотворца, А.А. опять дает звуковой пейзаж: «Вдали раскат стихающего грома. Неузнанных и пленных голосов мне чудятся и жалобы и стоны… Но в этой бездне шепотов и звонов встает один, всё победивший звук… Но вот уже послышались слова и легких рифм сигнальные звоночки..»208
Здесь близкое к Мандельштаму слуховое напряжение, прислушиванье к себе и к возникающему словесному катаклизму. Но это поиски не отдельного слова, ведущего строку и стих, а голоса, жалобы, стоны. И сразу после того, как ожидание кончилось, приходит не слово, а слова, фразы. Вот почему всё разрешается записью «продиктованных строчек», и они спокойно ложатся в тетрадь209. К Ахматовой приходит как бы основной тон, а дальше всё идет без вслушивания – оно кончается у нее на более раннем этапе, чем у Мандельштама. Когда тон – «всё победивший звук» – уловлен, процесс упрощается,
и поэтому в ее стихи могут проникать готовые элементы (момент мастерства). Похоже, что она не выдерживала ожидания, сдавалась раньше, чем успевала выкристаллизоваться самая глубинная прослойка. А вот еще: «Тайное бродит вокруг – не звук и не цвет, не цвет и не звук, – гранится, меняется, вьется, а в руки живым не дается… И, мне не сказавши ни слова, безмолвием сделалось снова..»210 Здесь в принципе один тип работы, но другая степень напряжения.Поразительно, что и Элиот в самом грозном из своих стихов тоже заговорил о «потерянном слове»211. Он до конца определил свое отношение к этому неуловимому слову: слово будет найдено только там, где находится Слово, иначе говоря, суть вещей открывается только в познании Сущего. Поиски поэтов, никогда не знавших друг друга, отдаленных друг от друга непроницаемым барьером, который построила эпоха, а может быть, и сама жизнь, велись в одном направлении. В стихах о том, что он не надеется вернуться снова в это пространство и время, Элиот перекликается с ахматовским: «Но я предупреждаю вас, что я живу в последний раз..»212 В этом же стихотворении есть совпадение и с Мандельштамом, который еще в детских стихах наивно сказал: «Но люблю эту бедную землю, потому что другой не видал»213, и с его статьей – отвергнутым «манифестом» новой школы – «Утро акмеизма», где он говорит, что этот мир нам дан, чтобы мы строили…
Поэты на разных концах земли, в разных культурах и разной жизни отступили от символизма и пришли к близким вопросам жизни и смерти. Впрочем, культуры не такие уж различные, потому что я говорю о трех эллинско-христианских поэтах.Акмеисты восстали не против символизма, а против литературной школы русских символистов за то, что глубокую природу человеческого познания, по сути своей символистическую, будь то математические символы или словесные, они подменили сознательным сочинением символов, которым надлежало по их теории стать заместителями значений. В сознательном изготовлении символики участвует главным образом разум, не порождая органа для шестого чувства.
Символисты все в значительной мере ницшеанцы или последователи Шопенгауэра. И это относится не только к тем, кто так или иначе интересовался философией. Бальмонта, например, трудно заподозрить в каких-либо отвлеченных занятиях, но и он разделяет черты символистов, которые можно считать «ницшеанскими». Здесь возможна и другая трактовка: и философы, и поэты, писатели, художники и прочие деятели той эпохи шли параллельными путями, исходной точкой которых был безрелигиозный гуманизм. Отсюда культ человека, переоценка его возможностей, то есть опять-таки – своеволие, выразившееся в литературе самыми различными способами, в частности самостоятельными изысканиями в символике и изобретеньем собственной системы символов. Из русских символистов, впрочем, никто не дал «системы символов», как Йетс; у них символы были достаточно разрозненными и случайными, как бы изобретенья, остающиеся на совести у каждого из них. Пестрая практика символистов не делала их школой, борьба могла идти только с их теорией. И взбунтовавшиеся против них люди, назвавшие себя акмеистами, искали новой теории для обоснования своей практики.
Что же касается до футуристов, то исходный момент оставался у них тем же – со всем своеволием, культом человека и вытекающим отсюда волюнтаризмом. Не случайно большинство из них легко поддалось культу силы и воли к власти. В последнем, то есть в воле к власти, исключением является Хлебников – этот странник и бормотун не поддался искушению нашей эпохи и даже своей властью – [властью] поэта – не воспользовался. Кажется, именно в этом – в добровольном странничестве и отречении, в жизни, одухотворенной непрерывным «сказом», Хлебников является глубоко национальным и народным поэтом. Он как бы вышел из самых глубин народа и почти, в сущности, от него не отделился. И на нем в чем-то сказался особый строй русского народа – его расплывчатость, его волнообразная природа, его способность вдруг формироваться в шквал. Хлебников подобен реке, размывающей оба берега. Говоря о нем, невольно прибегаешь к сравнениям, потому что его сущность неуловима для жесткого понятийного объяснения и анализа.
Символизм с его практикой и теорией восстановил против себя и трех объединившихся акмеистов, и Хлебникова, и Пастернака, и Цветаеву в Москве. Но боролись с символистами и не были ими признаны именно акмеисты. Делая снисхождение для Ахматовой, нападая на блудного сына и взбунтовавшегося ученика – Гумилева, они начисто сняли со счетов Мандельштама. Блок, более сложное явление, чем символисты чистой воды, как, например, В. Иванов, сначала просто отмахивался от Мандельштама, предлагая его заменить не то Рубановичем, не то Рафаловичем, а потом вдруг удивился и заметил в нем не жида, а, как он выразился, «артиста»214.
Но с Блоком ни у Мандельштама, ни у Ахматовой и Гумилева не было глубокой связи, а вот уважение я заметила, и настоящее. О.М. удивленно мне рассказывал, что однажды он застал Блока за диковинной работой – он переделывал стихотворение «О подвигах^ доблестях, о славе..» О.М. сказал, что стихи, известные всем и вошедшие в фонд русской поэзии, нельзя переделывать. Разумеется, это не цитата, а только передача смысла его слов, но факт, что для него эти стихи были тем, что у нас принято называть – классикой. В этом эпизоде сказывается отношение к Блоку, близкое к тому, что проявилось в статье о нем215. А.А. пишет, что О.М. был чудовищно несправедлив к Блоку216, но я не помню ничего подобного. В последние годы он просто Блока почти не поминал. У Блока ему, вероятно, были чужды готовые элементы, то, что Л.Я. Гинзбург называет «гвоздиками»217, – все эти мечи, жезлы, кинжалы, да еще напоенные ядом, туманы, чародейность и так далее. Кроме того, христоборчество Блока и его любовь ко всяким мелким тайнам и нечисти – отзвук ставки на дохристианскую Русь – тоже были противопоказаны О.М. Поэтому, в частности, он не любил «Скифов», но, по-моему, никогда публично этого не высказывал.
Три разных поэта, с разной поэтической практикой, с двумя разными манифестами – еще в начале своего литературного пути выступили против символистов и окончательно порвали с этим уже победившим течением. Что же их объединяло? Я долго искала ответа на этот вопрос. Ни О.М., ни А.А. на него ответить не могли. Они вместо ответа пытались отделаться пустотой символизма, защитой смысла и новым отношением к слову.
Но разве у Ахматовой, Мандельштама и Гумилева одинаковое отношение к слову? Мне кажется, что их соединяло нечто другое, лежащее вне литературы, соприкасающееся скорее с миропониманием, чем с вопросами мастерства, техники и борьбы литературных школ. Эти трое принесли совершенно иное отношение к жизни и к ценностям, чем то, которое было у символистов и у футуристов, давших впоследствии Леф. Однако и [у] этих трех не было единого, совпадающего в деталях миропонимания, но какие-то существенные линии соединяли их настолько прочно, что дали нерасторжимую связь и несомненную общность судьбы.
Бердяев, человек близкий к символистам, в поисках неба отказывался от земли – здешняя жизнь тяготила его, не удовлетворяла его изощренных чувств. Наследники идей безрелигиозного гуманизма, они, в сущности, каждый по-своему, уходили от христианства – в шопенгауэровский буддизм, в языческие мистерии, в разные виды антропософии и теософии. Даже Соловьев с его учением о Софии, если вдуматься, искал объединения религии природы с религией духа. Конец девятнадцатого века и в особенности начало двадцатого знаменуются отходом от христианства и онтологическими спекуляциями, исходной точкой которых является гипертрофированная вера в человека как в существо, одаренное высшим разумом и способное самостоятельно проникнуть в тайну тайн.
А собственно, какую тайну тайн может открыть человек, если к себе самому, к человеку, к его истории и обществу он не может подыскать даже ключей, а только с трудом подбирает жалкие, действующие на один раз отмычки? А отсюда неожиданности, которые нам подносят человек и история. Разве все мы не поражены тем, что мы увидели в первой половине двадцатого века?
Миропонимание символистов неизбежно вело к своеволию и к чувству безответственности. Человек, который пришел в мир, чтобы видеть солнце или «творить культуру», как полагал В. Иванов, может только давать рекомендации, как получше заняться этими делами, и писать законы, исходя из собственных целей и желаний. Символизм в его теории – это расцвет своеволия, буйство безответственного человека, культ воли и беспредельное развитие индивидуализма.
Символисты, вероятно, не вполне сознавали, почему им сравнительно легко удалось договориться с лагерем победителей. Основы их учения во многом совпадали с теориями тех, кто дал толчок к развитию воли к власти. Прямые потомки символистов – футуристы – попросту слились с победителями. Я заметила также, что люди чисто буржуазной психологии легче находили точки соприкосновения с нашими хозяевами, чем те, кто не отказался от ценностных понятий христианства. Пример тому – Брик и наши технократы.
Расплачиваться за всё пришлось так называемым акмеистам, но объяснение этому надо искать не в манифестах Городецкого и Гумилева, а в отвергнутом ими манифесте Мандельштама, позиции которого разделяла и Ахматова.
О.М. заметил, что символисты были «плохими домоседами», то есть недооценивали земную жизнь, не сознавали своего долга на этой земле. Для акмеистов наша жизнь не только данность, но и данное, и отсюда – уважение, даже пиетет, как говорит О.М., к трем измерениям и ко времени, в котором каждому надо выполнить свой долг. О.М. объясняет здесь свою тягу к архитектуре как к наиболее вещественному виду создания ценностей искусства. Если жизнь дана для того, чтобы мы выполнили в ней свой долг, приходится отказаться от своеволия старших поколений и смиренно принять данное. При таком мироощущении художник уже не ощущает себя избранником, которому всё можно, – он один из толпы, один из всех, не лучше и не хуже других, и для него обязательны все исторически добытые ценности. В частности, это относится и к принципиальному отрицанию системы новоизобретенных символов. Символика уже дана в языке, общем для общества, дана в сознании, общем для всех людей.
То, что добыто во времени, является общим сокровищем, откуда черпают художники. Новаторство без исторических корней является таким же своеволием, как и самостоятельно выдуманный символ. Все трое акмеистов, отказавшись от «хрустальных дворцов», от изобретенья новой культуры, нашли свое место в христианском мире, в христианской культуре, в исторической традиции. К этому пришел и Пастернак. В нашей жизни это был самый трудный и опасный путь. Судьбы людей – прямой вывод из их миропонимания. Каждый из них, по данным ему силам, совершил свой жизненный подвиг. Двое стали жертвами насилия, а подвиг Ахматовой заключается в том, что она не упала на середине дороги, а проявила величайшее женское качество – стойкость. Устоять и не свалиться в той жизни, которую я по ее настоянию вспоминаю, – это величайший подвиг. Гораздо легче погибнуть сразу и безвозвратно, но это было бы своеволием, а мы на него не имели права.В те годы мы часто говорили о гибели. В 1938 году, когда О.М. и Лева уже находились в заключении, мы поднимались с ней по лестнице высокого дома на Николаевской улице. Теперь она, кажется, называется улицей Марата. Там в крошечной и темной каморке большой квартиры умирала от рака моя сестра Аня. «Как долго погибать», – сказала Анна Андреевна. Это она позавидовала Ане, которая уже приближалась к тому берегу. А у нас с ней еще лежал впереди огромный путь. Если б мы тогда знали длину этого пути, мы, быть может, [и] свернули бы в сторону – в реку, в трясину, в смерть. Хорошо, что человек не знает своего будущего – от такого знания никому бы не поздоровилось.
Через несколько дней А.А. провожала меня на вокзал с похорон Ани. Опять переполненные залы, одичалые люди на мешках, разворошенный человеческий муравейник – последствие раскулачиванья. «Теперь только так и будет», – сказала А.А. Какую-то часть предстоящего нам пути она все-таки видела, а я предпочитала жить текущей минутой – передача, похороны, вернувшаяся посылка, борьба с голодом, эвакуация, опять голод – много всякой горькой беды и заботы, и всё время возня со стихами – отнести в один дом, перенести в другой – и всё время наизусть: столько-то строчек в этом, столько-то в том, а здесь, видимо, спутала, надо проверить, а потом прописка – пропишет меня здесь милиция или нет, куда же мне ехать со своим стихотворным богатством? Главное – всё помнить наизусть, не то двинут в лагерь, с чем я там останусь, если забуду стихи?
Если оглянуться назад, кружится голова – как мы смогли это вынести? Но ведь вынесли, выдержали, вытерпели… «Кто думал, что мы до этого доживем?» – не уставала повторять А.А.
Сейчас ее нет, и я спрашиваю себя: а мне-то до чего еще придется дожить? Уж не всё ли лучшее, что было отпущено на нашу долю, теперь уже позади? Кто его знает… Но свои обязательства я выполнила, а всё остальное мне безразлично. Впрочем, не всё. Для себя я готова на всё, но я не могу больше смотреть, как терзают других людей, я не хочу больше слышать про тюрьмы, лагеря, допросы, суды и прочие беды. Я твердо помню слова Герцена, что в России всегда считалось преступлением то, что нигде в мире преступлением не считается.
Мы живем сейчас в новом мире, где люди, проснувшись, – [а] мы были «рано проснувшимися», а может, и не засыпавшими, – начинают думать и жить нашими мыслями, и нашими горестями, и нашими радостями. Но главное – нашими ценностями. А.А. когда-то сказала: «Ваши дети за меня вас будут проклинать..»218 Она ошиблась только в одном. К нам пришли не дети наших современников, а внуки. Мы с ней говорили о том, что в нормальных условиях, то есть в тех, которые мы себе могли представить не в настоящем двадцатом веке, а в самом его начале, старость оказалась бы совсем другой. Вокруг нас кипели бы литературные страсти, молодые люди собирались в кружки, общества, цеха, они выпускали бы манифесты и совсем не замечали давно канонизированных и всеми признанных поэтов: кому нужны они, когда всего дороже сегодняшний день? И она, обиженная и благополучная, негодовала бы на эти новые школы и не знала бы, куда себя девать.
Жизнь сложилась иначе. Освободительная сила поэзии ощущается не только нами, но и нашими внуками. Тысячи людей на ее похоронах не случайность. Списки стихов Мандельштама, распространяющиеся по всей стране и формирующие сознание новой, только нарождающейся культурной прослойки – новой интеллигенции внуков, тоже не случайность. Очевидно, мы не напрасно жили. И наше счастье, что, дожив, мы смогли заглянуть в будущее. Происшедшие у нас процессы необратимы. Эпоха сверхчеловека кончилась. Эпоха воли к власти кончена, исчерпалась. Произошел какой-то качественный сдвиг сознания, и мы его видели. Это не значит, что новое отменит старые привычки – внукам еще много придется заплатить за право на свободу мысли, за всё, что им придется заново отвоевывать у жизни. Но главное совершилось, и мы жили не зря.
Что еще вспомнить про мою подругу? Как она вдруг сосредоточенно посмотрит на меня и вдруг скажет что-нибудь, и я раскрою от удивления глаза: она поймала мою мысль и ответила на нее. Или как я говорю: «Ануш, там идут к нам», а она спросит: «Что, уже пора хорошеть?» И тут же – по заказу – хорошеет. Или как она прочла в каких-то зарубежных мемуарах – женских, конечно, – что она была некрасивой – писала, очевидно, одноклеточная женщина – и Гумилев ее не любил. «Надя, объясните мне, почему я должна быть красивой? А Вальтер Скотт был красивым? Или Достоевский? Кому это в голову придет спрашивать?»
Я уже думала, что обойдется и она забудет про эти мемуары, но не тут-то было. С этого дня началось собирание фотографий. Все знакомые несли ей фотографии: помните, Анна Андреевна, мы у вас вот эту выпросили… Нужна она?.. Анна Андреевна собирала фотографии, там, где она красивая, разумеется, и вклеивала их в альбом. Их собралось столько, что и счесть нельзя: груды, груды, груды… А записать стихи не успела – времени не хватило. Масса стихов осталась незаписанная. И еще могу вспомнить, как она боялась, что после ее смерти вокруг ее наследства начнется драка. Ей противно было думать, что эти бедные тетради станут предметом купли-продажи. Она показала мне надписи, сделанные ее рукой, – куда и в какой архив сдать папки и тетради. Я боялась архивов: случалось ведь, что там уничтожали рукописи по спискам – бумаги такого, такого и этого – уничтожить… Книги-то ведь жгли. Но Анна Андреевна твердо решилась сдать в архивы: Лева живет один, в коммунальной квартире – это не годится. Надо всё отдать в архивы. Я не возражала…
После ее смерти произошло нечто гнусное. Ира звонила из Ленинграда и требовала, чтобы ей скорее прислали удостоверение о смерти. Она решила бежать к нотариусу и первой подать заявку на наследство Ахматовой; ей, вероятно, казалось, что наследство получают, как золотоносные участки на Клондайке в рассказах Джека Лондона: кто поспеет первым. Ее остановили, объяснив, что наследник Лева – родной сын… А может, она знала, что в нотариальной конторе до последних дней лежало завещание Ахматовой в ее пользу. Дело в том, что, оставшись без Левы после его второго ареста, А.А. сделала завещание – когда Лева вернется, Ирочка ему всё отдаст – там хоть что-нибудь будет, он не останется голым…
Я усумнилась: Ирка спустит его с лестницы и ничего ему не даст… А.А. огорчилась: как все плохо относятся к Ире! Лева вернулся при жизни матери. А.А. порвала завещание. Всё успокоилось… Но, к счастью, я узнала, что основной документ хранится в нотариальной конторе, если его не уничтожить, всё достанется Ире… А.А. долго боялась ехать к нотариусу – вдруг Ира узнает и обидится, что я ей не доверяю… Ира держала ее в ежовых рукавицах: не удастся получить достаточно денег со старухи, уйдет из дому и забудет накормить… А зимой посылала в Москву, чтобы не возиться с ней. И одну зиму за другой А.А. переезжала от одной подруги к другой – у каждой по две-три недели, чтобы не надоесть: Любочка, Ника, Нина Ардова, Маруся, вдова Шенгели219, какой-то Западов и даже раз Алигер… Но к Ире до весны она возвращаться не смела… В ту самую квартиру, которую она получила от Союза писателей…
Старость эта была абсолютно бесприютной, только летом «в будке», уродливой литфондовской даче, появлялась иллюзия дома, да, к счастью, ленинградские юнцы-поэты – Бродский, Найман и еще какие-то не бросали ее, ездили на дачу, дружили с ней и всё для нее делали220. Ведь она осталась без сына – Ира его не выносила. Я никогда не забуду, как нам позвонила из Москвы Эмма – я гостила у А.А. – и сказала, что Лева возвращается. Это было в дни массовых реабилитаций. Раньше вытащить Леву не удалось. После двадцатого съезда Сурков обещал помочь, но тут же пошел на попятный. И вот, получив эту радостную весть, А.А. бросилась к Ире: он на днях вернется! Я еще стояла у телефона, как до меня донеслись вопли и рыдания Иры. Что случилось? Она рыдала, что возвращается Лева. «С ума она, что ли, сошла?» – спросила я у Анны Андреевны, а смущенная А.А. объяснила: «Ира плачет, потому что отец ее уже не вернется…» «И мне заплакать? – спросила я. – Ведь Ося тоже не вернется…» Ире бы волю, Лева просидел бы в лагере до конца своих дней. И не почему-либо, а ради доходов, которые она получала со старухи.
Глядя на Иру, я всегда думала о том, как дети не пожелали унаследовать культуру отцов, их привычки, их понятия о добре и зле. Пунин был крикуном, был грубияном, но у него никогда бы не поднялась рука выгнать из дому вернувшегося из лагеря сына Ахматовой. Мать Иры, Анна Евгеньевна, имела все основания не любить А.А., но на Леве она этого не вымещала и относилась к нему хорошо. Одичавшие дети советских отцов показали себя с самой худшей стороны. Все бумаги А.А. попали в руки Иры – она воспользовалась тем, что живет с ней в одной квартире, и сейчас она торгует ими, возмещая себе за потерю наследства. И первый вопрос, который Ира мне задала, когда мы очутились вдвоем – тело А.А. еще стояло в церкви и шла панихида, – был про наследство: что я знаю про завещание, есть ли завещание в ее пользу, получит ли она наследство, неужели оно достанется Леве, с какой стати?!
Почему Анна Андреевна давным-давно не отреклась от Иры, не выгнала ее, возилась с ней и терпела всё ее хамство? Не знаю. Она часто жаловалась на Иру, но оставалась с ней. Быть может, она просто боялась остаться одна или помнила, что обещала в Ташкенте ее отцу не бросать Иру с ее дочерью Аней. «У Иры две матери», – сказал тогда Пунин. Может, это обещание и решило судьбу А.А…. Не знаю… Знаю только, что до конца жизни она оставалась бездомной, бесприютной, одинокой бродягой. Видно, такова судьба поэтов. И она не переставала удивляться своей судьбе: у всех есть хоть что-то – муж, дети, работа, хоть кто-нибудь, хоть что-нибудь… Почему у меня ничего нет?..А все-таки мы устояли и сделали всё, что могли. Спасибо и за это, что хватило сил и стойкости. Мы вспомним незаписанные стихи, мы соберем их, мы их не забудем.
Примечания
1 Предположительно, надпись А.А. на книге «Бег времени» (1965), подаренной Н.Я. Местонахождение оригинала не установлено.
2 Из стихотворения А.А. «Какая есть. Желаю Вам другую…» (1942).
3 Н.Я. имеет в виду воспоминания о первой встрече с О.М. 1 мая 1919 г. и последнем расставании 2 мая 1938 г. (см.с. 185).
4 Здесь и далее автопарафраз из «Воспоминаний» Н.Я. ( Н. Мандельштам-1.С. 38). Летом, предположительно в июле-августе 1937 г. была разослана директива ЦК ВКП(б), согласно которой органам госбезопасности разрешалось применение физических мер воздействия при допросах врагов народа (текст директивы не сохранился). Отменена 10 января 1939 г. новым постановлением ЦК, которое допускало применение пыток лишь в крайних случаях (действовало до 1953 г.).
5 Из стихотворения О.М. «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…» (1930).
6 От «he-man» (англ.) – настоящий мужчина.
7 Квартира Н.Н. Пунина на Фонтанке, д. 34, кв. 44, где А.А. с перерывами жила с 1925 по 1952 г.
8 Н.Н. Пунин и А.Е. Пунина.
9 В Пскове Н.Я. жила в 1962–1964 гг.
10 Л.К. Чуковская свидетельствует: «Ахматова хранила „Реквием“, не записывая его и даже не произнося вслух. <… > Помню те торжественные дни в начале декабря 1962 года, когда она продиктовала его наконец на машинку, раздала друзьям, предложила редакции журнала» (Л. Чуковская, 2001.Т. 2. С. 93–94; Л. Чуковская, 2007. Т. 2. С. 589; Т. 3. С. 36–37). В январе 1963 г. «Реквием» был передан заместителю главного редактора «Нового мира» А.Е Дементьеву, но публикация не состоялась (Л. Чуковская, 2007. Т. 3. С. 15, 353); опубликован «Реквием» был в конце года – его отдельное издание вышло в Мюнхене.