Обида
Шрифт:
– Мир дому сему.
– Позвольте представить, – сказал Ростиславлев, шутливо привстав и театрально раскинув руки. – Евгений Александрович Греков. Как следует из визитной карточки – вполне независимый журналист. Хочет поведать о нас человечеству. И грешникам выпадает честь. Садитесь,
Евгений Александрович. С Ксаночкой рядом – вы к ней привыкли.
“Лишнего принял, – подумал Женечка. – Слишком суетится и вертится”.
– Лестно. Значит, черед дошел, – негромко сказал широкогрудый.
Улыбка далась ему через силу.
“Имени своего не назвал. А я ведь видел
– Ну что же, – сказал Серафим Сергеевич, – мы прикоснулись к чаше веселья, а вы пребываете в строгой трезвости. Так не годится.
Выпьемте, други, за то, чтобы замыслы воплощались, надежды не гасли, сбывались мечты. И пусть наши души не ведают робости.
Димон сказал:
– Говорите как пишете.
– Твоими б устами, – вздохнул Ростиславлев. – Красно€€ говорить – это полдела. А дело мое – закончить свой труд, однажды снести его в словолитню, да и предать наконец тиснению. Дай, боже, мне силы сделать дело.
Он вытер губы и произнес, приветливо поглядев на Грекова:
– Ребята сказали мне, вы их спрашивали, что их когда-то собрало вместе. Умный вопрос. А вы как думаете? Что сводит несхожие характеры? Можно найти немало поводов. Детство на берегу реки.
Соседство. Общая неприкаянность. Беспомощность, дважды и трижды испытанная. Все верно, и все-таки недостаточно. Есть еще некая главная скрепа. Некая… Не столько идея, сколько потребность, влекущая нас. Я назову вам эту потребность. Итак: верховенство и подчинение. В этой дуали и заключен весь человеческий характер с его тоской о своем превосходстве и готовностью раствориться в чужом.
Первое состояние – личностное, второе, естественно, массовидно. Но оба связаны неразрывно.
Вы скажете: все это слишком сложно. Все сложности оставляю себе как автору формулы. Вам и другим – достаточно чувствовать. Только чувствовать.
Арефий смотрел на белесого гуру, не пряча своего восхищения. Димон старательно морщил лоб, пытался поспеть за говорившим. Девушки победоносно посматривали на Женечку и на плечистого гостя.
“Любит он публику, – думал Греков. – Недаром он сказал, что в Москве ему неуютно. Ну еще бы! Где ж там такие глаза и уши?! Здесь есть простор – разгуляться схимнику”.
Молча сидевший широкогрудый поднял голову и спросил у Арефия:
– Еще стихотворствуешь? Взял бы пример, – он поглядел на
Ростиславлева не то с улыбкой, не то с усмешкой.
– Случается, – отозвался Арефий.
– А ну почитай.
Арефий зарделся, откашлялся, уставился в стену и нараспев заговорил:
– Мы шли по улицам знакомым, Всем незнакомые отныне. Шли, грохоча весенним громом. Шли в человеческой пустыне. Шли, сотрясая мостовые,
Отверженные, молодые. Шли, про€€клятые отчим домом, Необходимые России.
– Лихо, – сказал молчаливый гость. – Но эту муть про отверженных, пруклятых надо забыть раз навсегда. Все это наш мазохизм хренов. А время, меж тем, переменилось. Оно уже сделало поворот.
“И этот толкует про перемены.
Но где же, где же я его видел? Вот тебе профессиональная память, – мучился Женечка. – Решето”.– Мне понравилось, – заявила Ксана.
– Имеешь у девушек успех, – сказал человек со знакомым лицом. – Дело приятное, но опасное.
Он мельком посмотрел на часы.
– Споем на дорожку мою любимую. Дима, начни, а мы примкнем.
Голос Димона был невелик, но трогал, задевал, будоражил. Кроме
Серафима Сергеевича все подхватили его зачин. Пели девушки, хрипло басил неизвестный. Пел Арефий. Ростиславлев ладошкой задумчиво отбивал такт.
Но удивила Женечку песня, названная гостем любимой. Меньше всего он ожидал услышать ее за этим столом. Достаточно было имени автора, чтобы закрыть перед нею двери. А вот пробилась, вошла, звучит.
– Нас ждет огонь смертельный, – старательно выводил Димон. – И все ж бессилен он.
И все поддержали:
– Сомненья прочь, Уходит в ночь отдельный, Десятый наш десантный батальон.
“Слышал бы только Окуджава, как они приспособили песню, как повторяют его слова. Присвоили. Люди это умеют. Стоит подумать о том на досуге”.
Женечка Греков не столько слушал, сколько смотрел, как они поют.
Пение сильно походило на некий торжественный ритуал. Что-то в него подсознательно вкладывалось – не то присяга, не то желание вновь ощутить, что все едины.
Карла прикрыл ладошкой очи, белые брови сурово сдвинулись. Потом он скрестил на груди ручонки (“Да, Бонапарт”, – подумал Греков,) и замер, едва шевеля губами. Не то подпевал, не то молился.
“Я, как Гринев на пиру пугачевцев”, – мысленно усмехнулся Женечка.
– И, значит, нам нужна одна победа, Одна на всех, мы за ценой не постоим, – пел Димон, положив свою смуглую руку на круглое Ксанино плечо.
Женечка Греков вдруг ясно понял, что хочет забыть про все на свете, про свою важную командировку, про город О. с его обаяньем и скрытой потаенной угрозой. Хочет забыть про Казачий лес и про Минаевский – заодно, про базу со смешным стадионом. Он хочет забыть про все, что увидел, в особенности про то, что услышал, не исключая и монологов беловолосого Ростиславлева, который был ему интересен. А хочет он только смотреть на Ксану, на ставшее печальным лицо, на синь ее глаз, на припухшие губы и нос с его трогательной горбинкой, с его приподнятыми ноздрями, дерзко и своенравно распахнутыми. И, глядя на смуглую руку Димона, легшую на ее плечо, чувствовал, как в нем закипает болезненная саднящая злость. “Если не уберешь свою граблю,
– шептал он мысленно, – я запущу в тебя этой пепельницей со всеми чинариками”. И – странное дело! – красивый Димон, будто приняв его сигнал и подчинясь такой команде, снял свою руку с ее плеча.
– Спасибо за песню, – промолвил гость. – Утешили бывшего десантника.
Ну, на дорожку… – Он поднял стакан. – За то, чтобы в вас не было страха. Не бойтесь. Ни власти, ни зоны, ни смерти. Живем мы все равно только раз, а страх размазывает по стенке. Согласны? – он посмотрел на Грекова.
То, что вопрос обращен к нему, было для Женечки неожиданным.