Обида
Шрифт:
“И я – ампутант, – подумал Женечка. – Выворотень”. И сердце заныло, будто в него вбивали гвоздь.
Спустя неделю Грекова выписали, а через две он вернулся в Москву. До этого были три встречи с Сукновым. Две были отданы очным ставкам.
Сперва – с Димоном. Потом – с Матвеем. Димон смотрел на него по-волчьи (а может быть – изображал свою злобу), бросал отрывистые слова, воздух вокруг был душным и спертым. Матвей, напротив, был благодушен, посмеивался, со всем соглашался. “Спросить бы его, как здоровье Толика, – мысленно усмехнулся Греков, – вручил ли он парню его шнурки?”
Странно было попасть в
Вскоре они встретились с Бурским. Добравшись до Тверского бульвара, нашли опустевшую скамью – большая удача! – на ней и пристроились.
Бурский сидел, обхватив руками толстую палку, своим подбородком он упирался в ее набалдашник, напоминавший собою седло – любимая поза патриарха. Точно разглядывали друг друга.
“Сильно стареет”, – подумал Греков.
“Быстро взрослеет”, – подумал Бурский.
Сначала их разговор не клеился, – нечто незнакомое, новое, возникшее непонятным манером, мешало им. Но мало-помалу беседа их стала беспорядочной – признак естественного общения. И все же, какие бы виражи она ни выделывала, круг замыкался, они возвращались к городу О.
Бурский сказал:
– Я не скрывал от вас – душа не лежала к вашей поездке. С самых истоков, должен сказать. С этих консультаций у Мамина. Не стану спорить, в своей конторе он смотрится, как академик Вернадский.
Порядочен, коллекционирует книги, не щеголяет волшебными терминами -
“осУжденными” или “возбУжденными”, “вещдоками”, “ДАННЫМ покушением”, прочими сходными жемчугами. И вообще – не прет, как бульдозер.
И все же не следует увлекаться всей этой сыщицкой романтикой. Он человек корпоративный, он – атрибут своего департамента, там свои правила игры. И независимый журналист может попасть от них в зависимость. Я толковал об этом и с Роминым, который его держал в приятелях.
Женечка мысленно усмехнулся – смешно и трогательно, но Бурский ревнует покойника до сих пор. Женечка знал, что Ромин с Маминым не просто приятельствовал, но дружил. “Ревнив род людской, – подумал
Женечка. – Но в чем-то он, безусловно, прав – как независимый журналист я просто обязан держать дистанцию”.
– Поездка была не из приятных, – сказал он вслух. – Но я не жалею.
Похоже, она была нужна.
Бурский со вздохом пожал плечами.
– А ученик-то – авантюрист. Слава Господу, наконец это выяснилось.
Женечка Греков рассмеялся.
– Да и учитель рванул в репортеры, когда ему не было и двадцати.
– Не помню, – сказал задумчиво Бурский, – но если была потребность игры, то не такой жизнеопасной. Вы все помешались на адреналине.
– Иначе жизнь была бы скучной.
– То был бы лучший ее вариант, – заметил Бурский.
– Не в эти годы.
– Ну, поздравляю, – озлился Бурский, – у нас конфликт отцов и детей.
Могли вы прожить и без знакомства с неублажимым Ростиславлевым и его знойной декламацией. Весь век свой провел я в мире слов и знаю, что есть слова-преследователи, вроде “духовности” и “соборности”.
Возможно, что при своем рождении они имели какой-то смысл, однако с годами они состарились и просто бегут за тобой, как псы. Стали ручными и дрессированными. Утратили первородную
тайну, а стало быть, и все колдовство. Теперь очевиднее всего их выхолощенность и опустошенность.Да, сударь, уже никуда не деться! В былые эпохи еще оставался шанс эмигрировать в русский язык. Но нынче, когда с одной стороны ползет осатаневший прогресс, с другой – административный ресурс, лишились мы и этой возможности – язык превращен в терминологию. Обычная участь слов и понятий, которые выпотрошены политикой. Мы не хотим ни понять, ни увидеть ее несовместимости с жизнью, понять, что по сути вся эта борьба – борьба злободневности со временем и, если цель жизни – в самом течении, цель политики – изменить ее русло. Жизнь нельзя привнести в политику, но можно внести этот вирус в жизнь. Чем мы успешно и занимаемся. У нас, Женечка, и бог политический. Deus politicus. Аминь.
– Эта болезнь уже на исходе, – сказал Женечка. – Последние хрипы.
– Пожалуй, – вдруг согласился Бурский. – В организованном государстве можно и без нее обойтись. Здоровью нашему полезен русский холод. Мы, Женечка, северная страна. Весна у нас дружная, да недолгая. Любая сырость нас раздражает, а солнышко слишком жарко печет. Мороз дисциплинирует головы и побуждает жить в строю.
– Что-то вы нынче злы, патриарше, – сказал Женечка, – куда делся ваш юмор?
– Я зол с утра, а с юмором – худо. Юмор – награда за легкую мысль и необремененное сердце. Мой юмор людей заставляет ежиться и обходить меня за квартал. Впрочем, и с Роминым так обстояло. С ним избегали заговаривать. А видели б вы его в свои лета!
– Думаю, что я в свои лета ему бы не слишком приглянулся.
– Пройдет, – убежденно заверил Бурский, – девушки вас вылечат быстро.
Женечка помолчал и сказал:
– Девушкам я не внушаю доверия. Со мной они особенно бдительны.
Бурский сказал:
– Они-то расслабятся. Важно, что доктор вами доволен.
– Относительно, – усмехнулся Греков. – “Жить будете, а петь – никогда”.
– Когда же вы пели? – спросил Бурский.
– Я пел, – сказал Женечка. – Только не вслух. До свидания, Александр
Евгеньевич.
– Удачи, Евгений Александрович.
Бурский зашагал по аллейке. Женечка Греков смотрел ему вслед.
Возраст! Гораздо многоречивей, чем был еще несколько лет назад.
Тогда он предпочитал отделываться короткими и емкими репликами.
Теперь откуда-то произросла ростиславлевская тяга к периодам.
“Идет и размахивает палкой, кому-то грозит или что-то доказывает.
Прошел мимо памятника Есенину, ускорил шаг, едва различим.
Он полагает, что я напрасно сделал налет на город О. Дайте мне срок,
Александр Евгеньевич. Я соберу себя и отпишусь. То, что я знаю, должно быть сказано.
Все так – между мною и этим знанием будут тесниться слова-преследователи, будут вовсю себя предлагать. Доверься им – и все твои годы пройдут под этот вкрадчивый шелест. Но если и впрямь вербальный мир есть вся моя жизнь – дело плохо. Тогда я участвую в пародии, в театре теней, в игре теней и сам уже не способен понять, где тени, где те, кто их отбрасывает”.
Рыжее рябоватое небо окрасилось сиреневым цветом. Час, когда столица становится доступней, понятнее и родней – в ней возникает нечто домашнее, связывающее тебя с этим городом.