Обида
Шрифт:
– Тут не поспоришь, – развел он руками. – Но трудно забыть, что живем лишь раз.
Валя пропела:
– Хоть раз, да мой…
– Не просто, – кивнул бывший десантник. – Однако зоны не обойдешь, с властью и смертью не сговоришься. Нужно тренировать свою смелость. С утра ежедневно. А то – атрофируется. Так же, как всякая часть организма. Прощайте. Был рад свести знакомство.
“Очень ты рад, – подумал Женечка, – имени-отчества не назвал”. И попрощался:
– До свидания.
Он вновь сказал себе: “Я его видел. А где – не вспомню. Никак не вспомню”.
Приезжий
Сергеевича скрылась в громадной горсти бесследно, точно нашла себе убежище.
– С богом, – сказал Серафим Сергеевич.
В голосе его было волнение, на Женечкин слух – даже торжественность.
Этакий звучный финальный аккорд.
Гость вышел. За ним – молодые люди. “Почетный караул суетится”.
Короткий, похожий на выстрел, хлопок – дверь затворилась. И разом стих нестройный гул голосов из прихожей.
– Ну что же, я в вашем распоряжении, – сказал Ростиславлев. – Мы – вдвоем. Но, очевидно, ненадолго. Используем предоставленный срок.
Стало быть, переключайте вновь свое внимание с нашего гостя на скромного местного обывателя.
“И он ревнует. Внимание общества должно быть направлено на него”.
Эта мысль развеселила Грекова и словно вернула ему равновесие.
– Ваш гость – таинственный господин, – сказал он. – Я был не в своей тарелке. Не знал, как надо к нему обратиться.
– Он захотел на вас взглянуть, но не захотел вам представиться. Что ж, я не стану его называть, коли он этого сам не сделал. Тут деликатная ситуация, – не без лукавства сказал альбинос.
– Уж больно он грозен, – откликнулся Женечка. – “Не бойтесь ничего.
Даже смерти”. Хотелось бы все же с ней разминуться.
Сказав это, он включил диктофон.
– Вы рано постарели, голубчик, – сочувственно произнес Ростиславлев.
– А молодые не любят старцев, даже когда эти старцы – их сверстники.
Они, молодые, других не жалеют, и, значит, – не вправе жалеть себя.
И разговаривать с ними должно на уровне их ощущения жизни. Когда энергия ищет выхода, она не терпит здравого смысла.
Градус беседы, так мирно начатый за этим столом, на котором стояли тарелки с остатками еды, бутылки с еще недопитой водкой и за которым недавно пели, заметно повысился. “Самое время подкинуть дровишек”, – подумал Греков. Он озабоченно проговорил:
– Не ты ли, мать наша революция, что бойкая необгонимая тройка?..
Он не ошибся. Костер запылал.
– А все так и есть! Еще одно скомпрометированное слово, – саркастически сказал Ростиславлев. – Эк вас травмировал залп Авроры, даром что он был холостой! Но революция неотменима, она только меняет свой облик. Необязательно быть социальной, может, в конце концов, оказаться и религиозной войной, и национальным возрождением
– в зависимости от характера времени и поступательного процесса. Что же до отношения к смерти, которой вам страшно взглянуть в глаза, то ведь не все его разделяют. Вы здесь узнали троих-четверых, но в этом городе, кроме них, много отчаявшихся и
отчаянных. Не говоря уж о всей Руси. К смерти они относятся проще.Он снова одарил собеседника совиным сострадательным взглядом.
– Борьба, которая завязалась, никак не зависит от наших намерений и тем более настроений. И в ней есть своя предопределенность. Когда же человек приближается к вершинным минутам этой борьбы, он просто обязан идти на таран. И мусульманские самоубийцы, как прежде японские камикадзе, однажды поняли это шкурой.
Но для верующего суицид греховен, для атеиста он абсурден, стало быть, требуется внести в возможность конца – только в возможность! – некое новое содержание. И – самое важное – новое чувство.
Головокружительный риск, кураж и отвагу русской рулетки. Надежду, что у “бездны на краю”, вы станете вровень с вашим роком и подчините его себе.
Итак, не уход в небытие, нет, озорная игра со смертью, и, повторяю,
– игра на равных. Не жаться, не трепетать пред нею, но причаститься, понять ее мистику как постижение высшей тайны, превращающее людей в богов.
“Слишком эффектно, – подумал Греков, – но вот про отчаявшихся и отчаянных, про то, что в России их не счесть, – это значительно серьезней.
Скоро уж два десятилетия, как все трудней понимать друг друга.
Двусмысленное слово “карьера” блестяще прошло реабилитацию, люди успеха в большой цене. Да я и сам современный мажорик, и надо прикладывать усилия, чтоб вызвать в себе гражданскую скорбь.
Возможна ль хоть какая-то связь меж процветающим Женечкой Грековым и тем, кто считает себя отверженным? Все это может кончиться скверно”.
– Очень опасная рулетка и очень жестокая игра, – сказал он, стараясь, чтоб его голос звучал бесстрастно и отстраненно. – Мне кажется, вы ей зря приписываете некую скрытую красоту. Мне ближе
Адорно, который заметил, что после Освенцима нет поэзии.
– Адорно всех запугал этой фразой, – нетерпеливо сказал
Ростиславлев. – Поэзия в традиционном смысле – та, пасторальная, буколическая, альковная, полная вздохов и слез, – эта поэзия сходит на нет. Таков ход вещей, при чем тут Аушвиц? Поэзия усыхает в буднях. Но есть amor fati – любовь к судьбе, самой опасной и жестокой. Я не защитник газовых камер, но после Освенцима поэзию гораздо легче вообразить, чем после размеренной повседневности.
Пусть – трагедийную поэзию, зловещую, мрачную, но несомненную. Жизнь может быть будничной, смерть – никогда. Если вы помните путь человечества, то знаете: действенный идеализм всегда балансирует на грани и часто эту грань переходит. Так было в эпоху Робеспьера, так было в Германии и у нас. В этом смысле у Аушвица есть свое место – кровавое, страшное, даже преступное, но только ему принадлежащее в истории национальной идеи. Нам лишь не следует забывать, что это не первое преступление, через которое популяция прошла, мужая и совершенствуясь. В сущности, вся ее история – от уничтожения Трои до распятия Иисуса Христа, от Варфоломеевской ночи до войн, опустошивших планету, – лишь биография преступлений.