Обратный перевод
Шрифт:
Сидя в церкви и жалуясь на своего демона, Фройдель вспоминает то несчастье, которые вышибло его из «седла» пасторского служения:
«Вообще-то я прежде занимался стихами, — теперь это хоть идет на пользу моему стилю, и то хорошо, — а потом пересел в другое седло: ведь я хотел стать пастором, а не управляющим. История эта, говоря по существу, развлекательная, хотя и за мой счет. Дело было так: я, студентом, хотел показаться в моей родной деревне с проповедью (вот именно в этой самой церкви) и для этого в угоду своей матушке надел на себя большой парик с высокой стеною тупея. Сразу же во вступлении я столкнулся с приключением, потому что моральное применение, тоже, как и эксордий, начинавшееся со слов: «Достойнейшие и пр. и пр. слушатели», я, к несчастью, перепутал с началом, но — с необходимыми изменениями и без труда — я протянул моим слушателям хвост, держа его в руке словно кончик головы. Тысяче других пришлось бы покинуть кафедру, но я благополучно дошел до псалма и сказал: «Теперь мы споем молитвенную песнь», — и это стало моим несчастьем. Ибо когда я — таков обычай на большинстве кафедр — прильнул головою к пюпитру и сполз вниз, так что сам я ничего не видел кроме кафедрального фрака и от меня тоже ничего не было видно, кроме самой маковки, парика с его забором, — так по тому самому
Видимо, никто не примет такой рассказ за жанровую зарисовку из церковной жизни, какие прекрасно делал русский писатель Лесков. Точно так же это и не рассказ из жизни неудачливого богослова, ученая рассеянность которого положила конец его неначавшейся карьере. Живая сцена, для создания которой потребовалось умение виртуозно пользоваться иронически-сатирической техникой XVIII века, живая сцена, в описании которой усердствует сам ее злосчастный герой, — она заключает в себе еще и другую сцену, уже незаметную ее автобиографическому автору — Фройделю. Это вторая сцена внутри первой — резковатое, сухое столкновение разных действующих сторон. Сталкиваясь, стороны начинают превращаться во что-то иное, полупревращаются: так, Фройдель стоит, уткнувшись лицом в сукно, покрывающее кафедру, — сукно — это фрак кафедры. Можно представить себе, что кафедра на какой-то миг полупревращается в некое живое существо, — конечно, нам не следует вольничать с и без того метафорически-вольным текстом и не следует ничего додумывать за писателя, но вот такое-то полупревращение есть, как бы мимолетно оно ни было, как бы ни пряталось оно от читателя назад, в метафорическую игру, и уже понятно, что Фройделю не надо быть дураком и не стоит петь во фрак повернутой к нему спиной полуво-человечившейся мебели! Напротив, сам Фройдель, полупревращаясь, овеществляется: у него не макушка, а маковка, Knauf, как у набалдашника. Превращения парика и превращения проповеди сходны, повторяют друг друга: путаются начало и конец проповеди, хвост и голова, — проповедь, у которой есть теперь «хвост», — его можно протягивать слушателям, стараясь выдать его за кончик головы, — похожа на парик с его «забором», «стеною», «лестницей» взбитого хохла и с его хвостом косицы. Мелькающий повсюду хвост, — ведь, наконец, и парик, скорлупу бого-словствующего соискателя, удаляют за «хвост» с кафедры, — след приложившего тут руку черта. Он никак не материализуется, проклятый бес Иошуа Фройделя, и в моральном пространстве сатиры, просветительской по своим корням, он, как феномен чертовского невезения, связан в душе сатирического героя, сопряжен с его характером рассеянного.
Комические приключения Фройделя творятся на особо отмеченном месте. Правда, это место покрылось, в обиходе протестантизма, толстым налетом прозаической скуки. Призрачное появление дьявола на этом месте напоминает о священном характере места: тогда былая полнота религиозного смысла — ради нее только и стоило вызывать дьявола из его просвещенного небытия, — начинает провидеться (spuken) на этом месте, как и сам лукавый. Сочно-ветхозаветное, редкое имя Фройделя, плохо компонующееся с его фамилией, указывает на тот же элемент смысловой архаизации. «Дьявол на церковной кафедре» — можно было назвать рассказанный Жан-Полем эпизод, если бы только такая определенность сама по себе не разрушала уже недосказываемую до конца, тонкую, взращенную на простой основе просветительской сатиры и иронии, структуру поэтического смысла.
Когда комическое — вся сфера смешного, юмор, — достигает таких высот, то есть таким резким способом захватывает все серьезное, ставит его под вопрос, связывает судьбу серьезного со своей легковесной шутов-cKo"a судьбой, естественно, что теологические и сентименталистские опасения в связи со смехом оживают, актуализуются. Точно так всегда было, и в ту пору тоже, с жанром романа, — он всегда вызывал опасения: в сравнении с эпосом, этой манифестацией сферы высокого, роман — область безраздельного господства юмора, иронии, всех тех сил, которые перетирают серьезное с его абсолютистскими претензиями, перетирают в свою усредненность, нетребовательность. За романом, как и за юмором, иронией, за смехом видится тогда какая-то нравственная беспринципность!
Жан-Поль в своей «Приготовительной
школе эстетики» — так может показаться, — берет остроумие (Witz) довольно узко. Ведь как же? Жан-Поль говорит: «Прежде чем точнее определить эстетическое остроумие, остроумие в узком смысле слова, нужно рассмотреть остроумие в самом широком смысле, то есть вообще сравнение». Ах вот как! — может подумать читатель Жан-Поля, — значит, остроумие — это всего лишь частный случай сравнения, ну а что касается сравнения, то конечно, к сравнению часто прибегают поэты, писатели, в художественных текстах можно найти немало сравнений, но именно потому остроумие и есть нечто узкое, коль скоро оно нечто более частное, чем всего лишь один поэтический прием, один из инструментов в руках мастера-писателя.Такое впечатление обманчиво. Жан-Поль исходит не из школьного узкого представления о поэтическом сравнении, а из того богатого представления, которое давала ему его эпоха. Философ Вольф писал в первой четверти XVIII века, в «Метафизике»: «Кто проницателен (scharfsinnig), тот может ясно представить себе и то, что скрыто в вещах, то, чего другие не замечают. Когда воображение его выносит на поверхность иные вещи, имеющие нечто общее с наличествующими, то он постигает <…> их подобие. Следовательно, коль скоро легкость в восприятии сходства есть острота ума (Witz), то и ясно, что остроумие возникает из проницательности, хорошего воображения и памяти». Три способности ума относит Вольф к остроте ума, к остроумию, и самую способность остроты ума объясняет как легкость устанавливания сходств, легкость сравнивания. Спустя три четверти века «остроумие» — то и уже не то. Вольфовское остроумие не имеет прямого отношения к комическому, зато жан-полев-ское остроумие имеет самое прямое отношение к остроумию вольфиан-скому и имеет в себе еще много другого, что принесло с собою развитие целого века.
Остроумие вольфианское — это такое остроумие, такая работа мысли, которая мощно прорезывает вещи, вторгается в их смысл, какими-то сокращенными, происходящими с энергией и скоростью разрядов молнии, умозаключениями добивается их сути, — такое поэтическое творчество человеческого ингениума, которое, по Вольфу, отнюдь не сопряжено с чем-то специфически-поэтическим, но, конечно же, связано с той деятельностью ума, для которой традиция всегда отыскивала слова вроде «божественного наития», — это такое усмотрение связки смысла вещей, которое разражается как гром и гроза, не то, что совершается последовательно-логически, но что понимается по аналогии с логическим путем исследования.
Когда Брентано, спустя ровно век, характеризует в письме художнику Рунге своего друга Герреса, он пишет о нем: «Я никогда не встречал еще человека, который так проницательно наблюдал бы картины и художественные создания, который имел бы столь определенные идеи о группировке фигур и цвете.
С большом наслаждением рассматривал я однажды вместе с ним большое собрание гравюр. Его память и его сравнивающая острота ума, — когда на тысячном листе он ясно помнил 15-ый и 104-ый, как если бы они лежали перед ним, — просто пугали*. Итак, традиционный состав остроумия — проницательность, воображение, память — не исчезли. Острота ума, Witz, есть способ прямого добывания идеи из недр вещей. Божественная способность, которую осмысливает и понимает все более и более углубленно, весь XVIII век.
«Лишь остроумие одно изобретает [a invenire в некотором отношении все равно что творить. — А. .] и изобретает со внезапностью, поэтому по справедливости Шлегель называет его фрагментарной гениальностью», — замечает Жан-Поль. Вот — круг тех представлений, благодаря которым жан-полевское понятие остроумия переливается далеко через берега поэтики и захватывает проблему творчества в предельно широком смысле. Жан-Поль пишет:
«Остроумие — анаграмма природы [если природа есть запечатленное в своих знаках слово, то остроумие всегда играет словами. — А. М.] — от природы духоотступник и богоотступник, оно ни в каком существе не принимает участия, а только в его пропорциях и отношениях; оно ни на что не взирает и ничто не презирает; все ему едино, коль скоро все сходно и тождественно; оно встает посредине — между поэзией, которая хочет изобразить себя и что-нибудь, чувство и обличье, и философией, которая вечно ищет некий объект и нечто реальное, а не просто искание, — и хочет оно только себя и играет ради игры, каждую минуту оно цело и готово — его системы умещаются в полуфразе — оно атомистично, без подлинной связи — подобно льду, оно случайно дает тепло, если возвысить его до роли зажигательного стекла, и случайно дает свет и ледяной отблеск, если ровно отшлифовать…»
Говоря о мере остроумия, Жан-Поль находит ее в изобилии остроумия: «Лучшая проба остроумия, его контроль (перепроверка) — это и есть его преизбыток», и «… остроумие должно литься как из ведра, а не капать по капле».
Из этого же поэтического определения остроумия следует и его механистичность, вернее, механистичность мира, в котором бушует эта вырвавшаяся на свободу сила: мир состоит из отдельных, расставленных по своим углам, как бы по полкам кунсткамеры или, как книги, по библиотечным полкам, закаталогизированных вещей и из отдельных, не связанных между собой, плоскостей и объемов, — именно в таком пустом пространстве смыслов и царит остроумие, мгновенно, словно без всякой затраты времени, соединяя их своими сухими разрядами, как ему только угодно: «Поэтому и мир с каждым днем делается все более остроумным и соленым, как море, которое, по Галлею, с каждым столетием все более насыщается солью».
Остроумие эпохи Жан-Поля прикоснулось к творчеству в самом предельно широком его понимании, — таком широком, какое только возможно для этой эпохи: творчество гениальное, то есть по образцу божественного творчества и творчества природы. С другой стороны, коль скоро и как только осуществилось такое смыкание остроты ума и божественно-гениального, художественного творчества, это же самое остроумие неминуемо летит вниз, и летит вниз, так сказать, в согласии со своей же сущностью, — распадается в согласии со своим механистическим «устройством», со своей механистической логикой. Вот почему в эту жан-полевскую эпоху «остроумие» — это самое разное, это и гениальная проницательность, и пустая шутка, и, добавим, та игра в шарады и анаграммы, которая «пронизывает» поверхность букв и «гениально творит» только среди букв алфавита. И вот почему остроумие, перестраиваясь, выстраивает вокруг себя множество других понятий, которые вовлекаются вместе с ним в перестройку. Это такие понятия, как, например, юмор, — понятие, которое на протяжений двух веков, XVII и XVIII, обобщается, поднимается из конкретности своего медицинского, философ-ски-медицинского смысла и опускается на уровень тривиальности, вместе с остроумием,