Обретение Родины
Шрифт:
Излагая эту историю, Пастор то в упор глядел в глаза Шебештьену, то пытливо всматривался в выражение лица Мартона Ковача. Закончив рассказ, он снова опустил голову.
— Ну а каково твое второе дело, Дюла? — спросил Шебештьен. — Если оно не более серьезно, чем первое…
— Второй случай произошел со мной в Давыдовке. Это было в феврале нынешнего года. Я там трижды сверх положенного раздобыл себе по паре полных котелков супа и по двойной порции хлеба. И это в то время, когда большинство моих товарищей по плену были счастливы получить одну-единственную миску! А в другой раз, в той же Давыдовке, я принял предложенные поваром полтарелки жареной картошки, хотя в тот день ни один гонвед ничего подобного и не нюхал. Только слопав эту картошку, сообразил я наконец, что дело-то, выходит, нечистое.
Шебештьен и Ковач переглянулись.
— Ты будешь коммунистом! Обязательно будешь! — приподнятым тоном произнес Ковач. — Дай руку.
А Шебештьен молча обнял друга.
— И я, и Шебештьен — оба коммунисты, члены партии. Но само собой разумеется, у нас нет полномочий говорить или действовать от ее имени. Мы двое ни тебя, ни кого другого принять в члены партии не можем. Но за это время и он, и я хорошо тебя узнали и засвидетельствуем, что как мысли твои, так и действия, поступки достойны коммуниста.
И Мартон Ковач тоже обнял Пастора.
Пастор не спал всю ночь. Чтобы не беспокоить соседей по койкам, он старался лежать неподвижно. Он чувствовал настоятельную потребность собраться с мыслями, найти ответ на многие терзавшие его «что» и «почему», но только напрасно себя мучил.
Едва забрезжил рассвет, Дюла босиком бесшумно прокрался через гулко храпевший барак и вышел во двор. Присев на мусорный ящик возле лагерной прачечной, сладко зевая, оглядывал он пустой двор, хотя, по существу, там не было ничего достойного внимания.
Немного погодя Пастор встал, подошел к колодцу и, сбросив потрепанный, выцветший китель, стал стаскивать с себя нижнюю рубаху. Он вымылся до пояса холодной водой и, так как не прихватил с собой полотенца, лишь чуть-чуть обтер мускулистое, упругое тело носовым платком.
Натянув снова рубашку, набросив на плечи китель, Пастор медленным шагом возвратился к ящику. Сел. Вынул из кармана штанов ломоть серого солдатского хлеба — в карман вмещалось не меньше четверти буханки — и складным ножом с деревянной ручкой сначала аккуратно разрезал его на продолговатые ломтики. Затем каждый ломтик разделил на квадратные кусочки, будто это были дольки сала. Воображение рисовало: квадратик побольше хлеб, поменьше — сало. Он клал их поочередно в рот и, казалось, даже ощущал вкус сала с паприкой.
В сотый раз внутренне переживал Дюла вчерашний разговор. В его памяти прочно и последовательно хранились все главные события жизни, начиная с самого детства и вплоть до сегодняшнего дня. А вот связь между ними ускользнула.
Если бы кто-нибудь вздумал понаблюдать сейчас за Пастором, ему нетрудно было бы прочитать его думы. Для этого стоило лишь взглянуть на открытое, незнакомое с притворством, красно-смуглое от ветра и солнца лицо Пастора, которое за последнее время несколько осунулось, но выглядело еще более твердым и решительным. Пастор сидел, прикусывая зубами нижнюю губу.
Вдруг он спрыгнул с ящика на землю, козырьком приставил левую ладонь ко лбу и стал всматриваться вдаль, туда, где край неба уже заалел.
Каждое утро, как только звонкие удары гонга будили пленных, Мартон Ковач резким движением сбрасывал одеяло и, вскочив с койки, бежал к окну — взглянуть, какова нынче погода. Там же он делал зарядку и одевался. Его привычка к утренней зарядке у окна с течением времени превратилась в своеобразный ритуал.
Это случилось через несколько дней после того памятного события, когда начальник лагеря майор Филиппов принимал у себя гонведов и обещал им подумать и оказать содействие в организации их конференции; он выразил при этом надежду, что никаких препятствий не будет.
В то утро Ковач, совершая перед окном свою обычную церемонию, заметил незнакомого пожилого человека в форме советского капитана, проходившего мимо барака вместе с майором Филипповым.— Гляньте, ребята, — воскликнул Ковач, — какие усищи у этого человека!
Военнопленный всегда преисполнен любопытства. На зов Мартона к окну кинулись другие. Гонведы с таким изумлением разглядывали длинноусого капитана, словно перед ними был огнедышащий дракон о семи головах.
— Усы как у гусарского ротмистра! — заключил Кишбер. — Вот только фасон другой. У гусар они закручены острием кверху, ну уж в крайнем случае топорщатся в стороны. А у этого опущены книзу — чего доброго, скоро дорастут до пупа!
— Это типично славянские усы! — выразил свое мнение Эмиль Антал.
Мартон Ковач имел стародавнюю привычку по одному внешнему виду разгадывать каждого прохожего: сколько ему лет от роду, какой он нации, какая у него профессия, женат он или нет, много ли у него детей и какое его любимое блюдо. Большой живот, шрам от сабельной раны, криво посаженная голова или еще что-нибудь в этом роде — любой такой черты было достаточно, чтобы Ковач сочинил целую биографию этого человека, притом с такими подробностями, которые не только обосновывали шрам от сабельной раны или разросшийся живот, но даже характеризовали среду, самую местность, откуда происходил незнакомец. Составляя биографию худого, сухопарого капитана, который в этот ранний час прогуливался с начальником лагеря по пустому двору, Ковач опирался главным образом на более или менее правдоподобные домыслы о его необыкновенных усищах.
— Усы у капитана действительно типично славянские. — начал он. — Даже старославянские. Такие усы встречались главным образом у фельдфебелей сверхсрочной службы, подвизавшихся на поприще каптенармусов. Ставлю собственную голову против кремня для зажигалки, что и этот старикан был когда-то царским унтером, а в гражданскую войну или, вернее, после нее перешел на сторону красных. С тех пор он так и плесневеет на интендантских складах. Думается, сейчас его немножко перетряхнули, повыбили пыль… и послали к нам — либо чтобы он усовершенствовал наше интендантское хозяйство, либо… вконец его развалил. Точнее говоря, он, без всякого сомнения, получил приказ наладить у нас провиантское снабжение. Но чует мое сердце, здорово испоганит нашу кухню этот молодцеватый старичок! Мне довелось прочитать немало русских романов, и я знаю, что царские каптенармусы былых времен умели воровать похлеще даже, чем австрийские и венгерские. Не хочу быть пророком и портить вам настроение, ребята… Однако предсказываю: в ближайшем будущем нам придется, пожалуй, довольствоваться только ароматом хлебной корки!
— Ты полагаешь, что этот старикашка способен по-настоящему воровать? — удивленно возразил Антал. — Да если он станет ежедневно поедать из наших пайков столько, сколько весит сам, это же будет сущая малость!
— Мала блоха, да больно кусается! — вставил Риток.
— Ну ладно, пошутили, и хватит! — вмешался Шебештьен.
Во время утренней раздачи завтрака усатый капитан представился венгерским военнопленным:
— С добрым утречком, ребята! Дай вам бог, дай вам бог! Меня зовут Янош Тулипан. Я родом из Ижака, что под Кечкеметом. Из той самой деревни, где гонят наивкуснейшую абрикосовую палинку, а девушки такие певуньи, лучше и не сыщещь. Вот уж двадцать девять лет, как я покинул родину. Но может кто из вас бывал в тех краях? Пусть тогда расскажет, как там нынче: так ли хороши ижакские девчата, как в ту пору, когда я там процветал?
Капитан говорил низким баском, с чуть заметным кечкеметским акцентом. Упомянув об абрикосовке, он сладко прижмурил глазки, а заговорив об ижакских красавицах, лихо расправил пышные усы.
Весь тот день, от завтрака до отбоя, Тулипан провел с военнопленными. Сперва он вызвал к себе в каморку, специально для него оборудованную рядом с канцелярией, начальника лагеря, Шебештьена, Ковача и Пастора.
Вся обстановка комнатушки состояла из некрашеного, сбитого из сосновых досок стола и пяти-шести низеньких табуреток. На свежепобеленной известкой стене висело три портрета: Ленина, Сталина и еще кого-то незнакомого.