Обручник. Книга вторая. Иззверец
Шрифт:
– Товарищи! – сказал он. – Наступило время живой пропагандистской работы.
– Я с самого начала была против пустой надежды, – сказала Клавдия Коган.
– И я, – подпрягся к ней Владимир Родзевич.
– А кажется, все здорово получилось, – не согласился с ними еще один ссыльный Ипполит Франчески.
А Иван Лузин произнес:
– В любом случае разнообразие не помешает любому целеустремленному делу.
Иван любит слово «целеустремленный».
Хотя, правда, пользовался им к месту и не к месту.
Вот это как-то о стуле сказал:
– Где мой целеустремленный
Но о нем, о Кобе, когда его избирали в состав первого Тифлисского комитета РСДРП, ленинско-искровского направления, определение «целенаправленный» прозвучало более чем кстати.
– Это все «Нина» на тебя сработала, – сказал Сергей Аллилуев, напомнив о подпольной типографии названной таким именем, которую, по существу, создал он, Иосиф Джугашвили, на полицейском свету давно утративший свое на настоящее имя и фамилию.
Правда, там его больше величают «Рябой». За те самые отметины, которые оставила в свое время оспа, вволю погулявшая по его еще не окрепшему организму.
Но это, наверно, и к лучшему.
Ибо взрослые от оспы, как известно, умирали.
Если сказать, что Коба не возрадовался подобной чести, значит показать его совсем бесчувственным человеком.
Но радовался он сдержанно.
Даже в какой-то момент прибег к медитации, чтобы не выказать всеми видимого восторга.
Это лукавят люди, которые говорят, что слава для них – прах, на который хочется дунуть, чтобы он сгинул.
Ничего подобного!
«Яблочность», как кто-то говорит из ссыльных, имея в виду «Я бы…» и так далее, живет червячком почти в каждом плоде души.
Но ответил Коба так, как, собственно и ожидалось:
– Постараюсь оправдать доверие, которое вы мне оказали.
– Это не мы, – за всех ответил Аллилуев. – А партия.
Ноябрь метался, как больной, который переживал, наверное, кризис по меньшей мере крупозного воспаления легких.
Тихий в обычное время парк Муштанд буквально изнемогал от каких-то невиданных звуков.
Так неистовствовал ветер.
Порою в него вплетался дождь. Летел параллельно земле. Сек по глазам, заставляя отворачивать от него лицо.
Но проскакивал и редкий в эту пору снег.
И, что удивительно, он не был с дождем.
А выглядел вполне самостоятельно.
Только, правда, не менее милосердно, сек все по тем же глазам.
А в самом же парке, казалось, оживали когда-то с него списанные картины.
Вот среди груды камней, как бы прильнувшей к стволам чинары, винтует ветвями ее отпрыск, неведомо как оказавшийся тут по недосмотру парковых рабочих.
И теперь он, а не чинара-мать, главенствует на переднем плане.
У его камелька, распятая дождем, серобелится какая-то бумажка.
Коба поднял ее и душа облилась гордостью. Это была всего четвертушка «Брдзолы» – его газеты.
И не хочется верить, что кто-то ее выбросил. Это наверняка ее вырвал у кого-то ветер. И унес сюда, на распятье перед юной чинарой. А любая молодость обращена в будущее.
Но нынче среда, в этот парк, Коба пришел, если это правильно квалифицировать, за уединением.
Ибо именно вчера, накануне, как его звал, «родного месяца», то есть декабря, в котором он пришел в этот мир, –
ему предстояло поменять «географию обитания», как пошутил кто-то из товарищей. И «из сухопутчика превратился в земноводника» (шутка жены Аллилуева Ольги).А ехал Коба ни куда-нибудь, а в Батум.
На берег Черного моря.
Теперь такого же бурного, как парк Муштанд.
Подумав припрятать четвертушку газеты в карман, Коба, едва ощутив ее холодность, – ведь размокла под дождем, – неожиданно вспомнил, что нелегал. Что достаточно найти у него эту крамолу, и…
Дальше не хотелось додумывать.
Тем более, что он поворотил свое лицо в другую сторону и увидел странную картину.
На этой картине все было наоборот. Ветки той же чинары вели себя совершенной спокойно. Просто чуть придрагивала на ветру вершина.
А у комля, собравшись в небольшой ставок, стояла почти безжизненная вода.
Коба чуть подотвалил ближайший к ставку камень и положил туда, уже почти высохшую в руках газету.
И вдруг, неведомо на что, высказался в глубину парка:
– Не всегда слезы располагают к грусти.
И – умолк.
Как бы прислушался к своему голосу.
А на самом деле он размышлял о том, с чего же начнет свою работу там, в Батуме, куда как-то поубавилось охотников ехать.
И, может, отчасти оттого, что там ждала новая бытовая неустроенность.
Какая уже по счету!
И вдруг Коба увидел грача. Обыкновенного, как все грачи на свете. Но чем-то родным, наверно оттого, что был так, как и Коба неприкаян. Тоже, видимо, недоумевающий, откуда эта лояльная перемешка снега с дождем.
Хотя сейчас, кажется, разыгралась настоящая метелица.
А декабрь-то – месяц «сродный» – мог бы быть чуть помягче.
Ведь Юг же…
И может, заметив, что человек переживает не лучшие для него минуты, грач вдруг убрал свою ерошность, даже, кажется, встрепенулся. И почти победоносно крикнул.
Словно отдал какой-то приказ.
А, может, так оно и было.
Ибо в тот же момент ветер внезапно угомонился. А потом и совсем стих.
И где-то в кустах, сперва только взвозившись, а потом подала и голос синица.
Словно полосатый шлагбаум, протянула свой полет сорока.
И именно сорока потянула за собой строчку за строчкой, чтобы восстал и еще один нечаянный поэтический образ:
Когда приподнимаясь над Вселенной,Мой разум вдруг нечаянно поймет,Что все на свете заряжает тленьемОтчаянный какой-то идиот.Понять какой не может без подсказки,Что мир не просто вечная лохань.Та, перед которой с бабкой дед из сказкиИскали правды золотую грань.Что все на самом деле зло и тонко,И в неизвестности растворно,Как чачи озорная самогонка,Так выдержкой томленое вино.