Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Очарованная душа
Шрифт:

Она жила недалеко от Валь-де-Грас, в одном из самых узких мест улицы Сен-Жак, протянувшейся через извилины и перекрестки холма св. Женевьевы, как скрипичная струна через кобылку. Старый дом изгибался, точно под смычком, и сотрясался, когда мимо проезжали тяжелые автобусы. Из нижнего этажа доносились лязг железа в скобяной лавке и звон бутылок у виноторговца. Узкая дверь и темная старая каменная лестница вели на антресоли, придавленные выступом второго этажа. Единственная комната без прихожей, составлявшая всю квартиру, выходила на лестницу; раньше прямо из этой комнаты можно было пройти по внутренней лестнице в лавку, помещавшуюся в нижнем этаже. Тяжелые, присланные из провинции портьеры отнимали последний свет. А между тем в этой длинной кособокой комнате, которой выемка в фасаде дома придавала форму живота беременной женщины, было три окна, причем одно из них, круглое, в углу, в выступе, приподнятом на две ступеньки, походило на узел скрипичной струны; это была единственная хорошо освещенная часть комнаты. Должно быть, раньше здесь стояло небольшое возвышение с альковом, которое можно было отгородить занавесью на металлическом пруте. Рюш устроила себе здесь уютный уголок. Она расстелила на этом лучшем месте комнаты единственный предмет роскоши – старый персидский ковер из своей орлеанской комнаты, который попал в их семью, вероятно, после разгрома какой-нибудь

церкви во времена Революции. Здесь Генриетта проводила то время, когда не бегала по парижским улицам; она усаживалась, скрестив ноги, курила сигарету за сигаретой и, предаваясь мечтам, то хмурила брови, то смеялась какой-нибудь промелькнувшей мысли.

(Ее друзья ничего об этом не знали: свой резкий смех и свои мысли она таила от всех.) Или же, устав от беготни, она ложилась, но не вытягивалась во всю длину (ниша была недостаточно велика для длинного тела этой борзой), а, согнувшись в дугу, подтягивала колени к подбородку и обхватывала руками ноги, натруженные ходьбой. Работала она тоже на полу, сидя на корточках, обложившись книгами, с самопишущим пером в руке. Так она сидела, пока из круглого окна на ее неутомимые, стальные глаза еще падали последние капли света, меж тем как глубину комнаты уже затопляла темнота. Ширмы в четырех углах скрывали разные «интимности» туалета, еды и прочего. Она называла эти углы своими четырьмя странами света.

Мебель – разрозненная и в небольшом количестве.

Несколько экономно сооруженных кушеток. Длинный, заваленный бумагами стол, на котором можно было и сидеть. Два-три стула. Ящик для дров (огонь разводили не часто: из старого камина вечно дуло). Угрюмые стены были завешаны яркими тканями. Наметанный глаз Генриетты подобрал их со вкусом, в оригинальных сочетаниях; краски были ее лакомством, но, подобно венгерским женщинам из народа, которые держат свои самые великолепные вышивки в сундуке, Рюш, по-видимому, больше всего наслаждалась солнцем, когда оно попадало в плен ее полутемной комнаты. Развешанные по стенам снимки с картин Гогена, Матисса, Утрилло вызывали в памяти тех, кто знал оригиналы, тона их световой гаммы. Посетителей встречала у входа головка маленькой монахини из старинных фаблио, с узким разрезом глаз и лукавым носиком, – гипсовый слепок, снятый до войны с одной из фигур на фасаде Реймского собора. Маленькая монахиня имела что-то общее с хозяйкой дома.

Тонкая улыбка этой галльской Джоконды служила посетителям предупреждением. Чтобы окончательно расположить их (а быть может, заставить насторожиться), маленькая переносная библиотечка, помещенная в углублении, под зеркалом, у стены с круглым окном, на самом виду и хорошо освещенная, свидетельствовала, не без некоторого вызова, о французских вкусах хозяйки: Вийон, сказки Вольтера, Лафонтен. Подбор был не лишен некоторой лукавой нарочитости, но зато соответствовал подлинному, неподдельному инстинкту расы. Если бы орлеанский прокурор, который в жизни и в суде метал свои картонные молнии против неуважения к своду законов, увидел на столе дочери подлинные сокровища дерзкого галльского духа, он, пожалуй, приветливо помахал бы им своей ермолкой. Сколько ни старались Рим и Иудея заткнуть Франции рот и забить ей память, но голова-то ведь галльская и в ней водятся хорошие штучки, – добрый француз всегда узнает их и смакует.

И на полках Рюш, как и полагается, соседствовали Расин с Вольтером, а Декарт с Лафонтеном – французская семья. А так как завтрак юной, новоиспеченной школярки требует приправы в виде щепотки педантизма, то она прибавила к ним Лукреция. Но хоть она и читала по-латыни чуть-чуть лучше, чем ее товарищи, – между нами говоря, я уверен, что Лукреция она вовсе не читала и что она охотнее заглядывала в «Царевну вавилонскую». А еще больше любила она читать в сердцах своих мальчиков. Это всегда было любимой книгой девушек. Но не каждой дано читать ее правильно. Рюш приобрела в этом деле сноровку. Никто из них об этом и не догадывался, она же видела их насквозь.

Они приходили и располагались. С бесцеремонностью мальчишек. Их не смущало, что они наносили с улицы грязь, что они наполняли комнату шумом и табачным дымом (после них приходилось раскрывать настежь все три окна, и тогда врывалось ледяное дыхание ночи). Они распоряжались временем и жильем Генриетты, точно она была обязана служить им, – и все это без единого слова благодарности. Но хозяйка вознаграждала себя сама, она умела внушать к себе уважение; если это и не бросалось в глаза, то лишь потому, что она сама была в этом уверена и не требовала особых знаков внимания. Вероятно, она была даже слишком уверена – таков недостаток молодых женщин. Но она жаждала знать все, что происходило в мозгу этих молодых самцов, и она позволяла им выкладывать все, ни единым словом, ни единым жестом или взглядом не прерывая их излияний. Спокойно раскачиваясь в садовом кресле-качалке, с сигаретой между двумя пальцами, она только поглядывала, как болтунья Бэт подносит им чашки кофе (на этих вечерах Бэт ведала снабжением: она таскала кофе у своего папы). Генриетта едва приоткрывала свой насмешливый рот, когда они удостаивали ее вопросом или когда она собиралась незаметно направить споры в желательную ей сторону, либо подогреть их, либо, наконец, прекратить одним небрежным движением лапки, двумя-тремя неожиданными, но меткими словами; затем она снова замыкалась в свое внешнее равнодушие и принимала рассеянный вид, будто вовсе и не она говорила. Но из-под ее век, собранных в складки, как у гипсовой монахини, сверкал зоркий огонек: собака, делающая стойку…

Бэт была ей полезна тем, что отвлекала глаза и даже руки товарищей. Но взгляд Генриетты хотя и не мешал им, однако не позволял переходить молчаливо установленные ею границы. У самого края они останавливались. Закон Рюш! [87] За порогом все они – и Генриетта в том числе-были так же вольны нарушать десять заповедей, как известный англичанин за Суэцким каналом.

Но на словах они нарушали заповеди даже в комнате Рюш. В поисках выхода из мира, разгромленного Разумом и Правом, им необходимо было мстить за себя! Оплевать все три добродетели: веру, надежду, любовь! Но это сводилось к тому, что каждый должен был вытереть лицо самому себе. Бедные дети!

87

Рюш (ruche) по-французски улей.

Во все времена люди сомневались. Каждое новое поколение отвергало бредни старших. Но была существенная разница между игрою в побоище, которой во все времена занимались молодые интеллигенты, будущие профессора, прокуроры, адвокаты и охранители моральных и правовых устоев завтрашнего дня, и судорожным бунтом этого нового выводка, вышедшего из великого Обмана, из войны за Право. В прежние времена сомнение бывало покладистым; оно примирялось с жизнью и с благоразумием; оно даже приятно сочеталось с формулой: «А жизнь хорошая штука!» –

которая побуждала старика Ренана облизывать свои жирные губы. Нынешнее сомнение было тайфуном из песка и огня и сносило все начисто. Но эта tabula rasa, которая нисколько не смутила бы бронзового Декарта или бескостного Анатоля Франса, была для этих юношей видением смертельным. Во всем, что им приходилось читать, видеть, слышать, они чувствовали яд, подмешанный в пищу цивилизации: в религию, мораль, историю, литературу, искусство, философию, в общие места публичного красноречия, в обиходный «идеализм». Они выблевывали этот яд с гримасой яростного и шутовского презрения к глупому душевному покрою предшествующих поколений. Под всеми видами бунта – литературного, умственного, социального – скрывалось все то же отрицание ценности человеческого духа, сорока столетий цивилизации, самой жизни, смысла жизни… Но поскольку эта молодежь отнюдь не была расположена к самоубийству, инстинкт жизни подсказывал ей один выход: разрушение. В разрушение они вносили сатанинскую ярость. Они приветствовали треск и грохот с восторгом молодых дикарей: чем больше развалин, тем больше простора для их беспорядочных мыслей. А если бы они вздумали бросить эту пляску со скальпами и встать на путь борьбы, то им очень трудно было бы выбрать такой путь. Когда отрицаешь все, зачем действовать? Затем, что ноги, руки, все существо – в том числе голова – не могут без этого. Но черт возьми, как же действовать? В каком направлении? А в 1918 году нелегко было найти, кому доверить действие, – слишком много было смертей.

В спокойные эпохи всегда имеется большой выбор любимцев – писателей или ораторов, – на которых молодежь может положиться. А так как эти скаковые лошади почти не скачут и им не приходится брать препятствий, то на них можно ставить долго и без риска. Но во время войны почти все клячи свалились в грязь. А немногие уцелевшие, как только наступил мир, стали спотыкаться. Никто не оправдал надежд. В несколько недель все было кончено. Старая гвардия была ликвидирована. Оба идола из обоих враждующих лагерей – Клемансо и Вильсон – были выпотрошены: из одного вытряхнули опилки, из другого вылили кровь – чужую. Фальшивый тигр превратился в полицейского пса. От чистенького американского моралиста, проповедовавшего Четырнадцать пунктов, ничего не осталось. В силу праведной несправедливости обманутых народов именно против него и обернулось всеобщее негодование. Замороченные головы стали проясняться. Теперь они были пусты, предельно пусты… Бездна… Чем угодно, но пустоту надо заполнить снова!

«Пятеро» (кроме Верона) исчерпали свои последние способности к практическому действию в манифестации перед Сорбонной в честь Вильсона, которого они на третий день от стыда выбросили в мусорный ящик. Теперь они напрасно искали вокруг себя живые уроки и примеры деятельности, за которые можно было бы ухватиться. Единственный, к кому они еще сохранили уважение, потому что честность его высказываний выдержала суровую проверку действием на войне и подкреплялась стоицизмом его жизни, был Алэн.

Он проповедовал опасное для недостаточно закаленных натур сократовское учение о полном отделении свободы духа от долга гражданского повиновения. Он учил – и подкреплял свое учение личным примером – идти, если надо, на смерть за государство, даже когда осуждаешь его. Но эта проповедь осмысленного приложения энергии не выходила – за пределы небольшого кружка интеллигентов и подвергалась риску: слабые души, искавшие предлогов, чтобы уклониться от деятельности и сопряженных с ней опасностей, могли истолковать ее как платонический протест совести, на деле готовой идти на компромисс. Что это значит – повиноваться отказываясь? Повиноваться? Или отказываться? Действие несовместимо с игрой между «да» и «нет». Действие топора разрубает Janus bifrons [88] надвое. Чтобы быть понятым, учение Алэна требовало по меньшей мере долгого и терпеливого напряжения воли и неограниченного времени. Но именно этого больше всего и не хватало нашим мальчикам: времени и терпения. Мир, вышедший из чрева войны, как Иона – из чрева китова, несся, несся с быстротой болида. Скорей! Скорей! Алэн уже не поспевал за ним. Подобно всем лучшим из уцелевших представителей довоенного поколения, он привык жить и мыслить в масштабе столетий. Из всей пятерки Адольф Шевалье был единственным, чей темперамент еще мог приспособиться к ритму этого дыхания, медленного и глубокого, как дыхание крестьянина. Но, к несчастью, Шевалье был сделан из недостаточно крепкого морального теста, чтобы принять Алэна и не исказить его. С помощью софизмов он пытался найти у Алэна какоенибудь оправдание для своей философии, требовавшей спокойствия и комфорта. Симон Бушар со своей нерастраченной силой был ближе к Алэну как к человеку и любил в нем человека больше, чем его идеи. Грубая, прямолинейная честность Алэна заставила Бушара очень скоро отойти от него и броситься на поиски какого-нибудь другого учения, которое дало бы ему возможность действовать. Действовать так, как он понимал, – кулаками. Его влекла к себе революция. Но в эти первые, решающие шесть месяцев, которые последовали за перемирием, здесь, на Западе, представление о революции было еще неясным, бесформенным. Партии, лишенные организующего начала, топтались на месте, как слепец, который тычет палкой в стенку. Еще ничего определенного не было известно о России, блокированной войсками Клемансо; только через эти войска и благодаря их мятежу станет доходить в апреле будущего года правда о том, что государственным деятелям, ренегатам французской революции, не удалось задушить народисполин, разбивающий свои цепи.

88

Двуликого Януса (лат.).

Из всех разочарований молодежи в эти первые месяцы Победы-Поражения самым удручающим (этого не говорили вслух, – слишком тяжело было это признать) было возвращение армии – их старших братьев. От их опыта, единственного опыта, который молодежь не брала под сомнение, ибо за него было заплачено кровью, она ждала ответа на вопрос, как жить. Только в их присутствии она держалась скромно и молчаливо. Она с тревогой ждала, что скажут старшие. Но старшие не говорили ничего. Они тоже молчали. Они уклонялись от ответов на вопросы. Они говорили только о вновь обретенной жизни. Они торопились вернуться в сети повседневности, сплетенные из тех самых цепей, из которых эти юноши так стремились вырваться. Хуже всего было то, что через несколько дней или недель иные успевали вновь приноровиться к условностям лживого и трусливого тыла и, чтобы лучше включиться в его жизнь, начинали хвастать и врать. И разве только случайный взгляд, которым на лету обменивались два фронтовых товарища, мог выдать их тайное взаимопонимание. Но младшим братьям, которые оставались дома и теперь ждали, молили, чтобы им кто-нибудь сказал таинственное слово, они не говорили ничего. (Увы! Может быть, им и нечего было сказать! Они разучились говорить. К чему слова?) Это была великая Измена. Казалось, они мстили за предательство своих отцов и братьев, которые сами оставались в тылу, а их посылали умирать во имя лжи.

Поделиться с друзьями: