Очарованная душа
Шрифт:
И все же в эти первые месяцы 1919 года атмосфера насыщена электричеством. Верон, который вращается в деловых кругах и благодаря этому осведомлен лучше других, нюхает воздух, желая определить, насколько велика возможность взрыва. У него хватает ума, чтобы из всего того, что он узнает, рассказывать своим близким лишь то, что не может ему повредить, – то, что больше побуждает говорить, чем действовать. Он далеко не плут и не трус (как и ни один из этих молодых людей; никто из них не стал бы дорожить своей шкурой, но при условии, чтобы их не обманывали, как обманули их старших братьев, этих несчастных, этих, по их выражению, «дураков»). Но Верон не хочет быть обманутым ни революцией, ни реакцией. Он вполне согласен перевернуть общество вверх дном, если на это есть шансы; если их нет, Верон расправится со смутьянами. Тем хуже для них! Побежденных – ко всем чертям! Презрение к слабым – вот мораль Воронов. Пусть слабые не попадаются под ноги!
Верон выжидает; он хочет посмотреть, удастся ли московским великанам пробить себе дорогу. А
Одни представляют себе действие просто, слишком просто: для них это значит колошматить. Колошматить не глядя, кого попало. Другим действие представляется в виде теоретических споров. Одному богу известно, когда они перестанут спорить; а впрочем, они, кажется, и не хотят этого. Обязанность соблюдать чистоту доктрины избавляет самых фанатичных доктринеров от необходимости действовать; действие всегда, в большей или меньшей мере, – компромисс. Но и у тех и у других – и у людей действия и у теоретиков – одинаково грубое незнание живой действительности, организма современных гигантских государств, их дыхательного и пищеварительного аппарата, их повседневных экономических нужд, законов жизни, которым подчинены брюхо и легкие этих Гаргантюа. Где и как могли бедные мальчики – студенты, рабочие, участники войны – узнать все это? Верон хорошо знает брюхо: деньги, банки, дела, вечную сутолоку на строительных лесах эксплуатации, чудовищную машину, которая безостановочно пережевывает природу, превращая вещество природы в продукты питания, в испражнения, снова в продукты питания… Он, со щучьей своей пастью, посматривает на этих простаков и слушает их. Кривая усмешка, жестокая жалость. И все-таки он их не бросает. До поры до времени! При благоприятных обстоятельствах его бесспорное превосходство во всех этих вопросах может создать ему роль вожака… И к тому же он не уверен, что эти дураки согласятся тогда признать его превосходство. Там видно будет! Пока что он глотает Маркса и называет Бушара мелким буржуа, потому что у Бушара рот набит Пру доном, а Прудон-мужлан! Бушар лишен чувства юмора; сперва он задыхается от ярости, потом начинает орать, и, наконец, они на потеху галерке обрушиваются друг на друга, и оба вместе – на общество. Со стороны можно подумать, что они вообразили себя Дантоном и Робеспьером в Конвенте, торгуются из-за голов и каждый из них требует голову другого.
Но Верон не так глуп. Надо быть Бушаром, чтобы все принимать всерьез. И чем больше Бушар говорит и беснуется, тем глубже погружается в бездну своей серьезности. Произнесенное слово нисколько не облегчает его, как многих других, у которых огонь уходит вместе с дымом. Бушара слово обязывает. Для него оно крик, от которого напрягаются мускулы и подымается кулак, – как у всех первобытных существ. Верону доставляет дьявольское удовольствие смотреть, как Бушар, разъярившись, натыкается на копье пикадора, и он подзадоривает Бушара; если ему заодно удастся свалить и самого пикадора, этого жука, запутавшегося в своем панцире, будет еще лучше. Прекрасное зрелище! Верон не прочь спуститься на арену посмотреть поближе. Его нельзя упрекнуть в трусости. Он с теми, кто в начале апреля яростно агитирует за манифестацию в честь Жореса и сам участвует в ней.
Бушар затащил Марка на собрание Общества студентов социалистов-революционеров. Марк не сопротивлялся. Марк ходит на эти собрания нерегулярно, больше из любопытства, чем из сочувствия (любознательность перешла у него в страсть, которую он называет долгом). Он пытается читать Маркса, но читает плохо. Перелистывает. Его недисциплинированный индивидуализм встает на дыбы перед неумолимой необходимостью исторического материализма. Тщетно пытается он, из аскетизма, укротить свое всепоглощающее «я».
«Я» не подчиняется. На лугу марксизма «я» ко всему прикасается лишь краем своих пренебрежительных ноздрей. «Я» возмущается унизительным превосходством «экономического» над «духовным». А ведь Марку следовало бы знать, – ему и его матери, – что это такое – столкнуться с «экономическим» и как с ним приходится считаться. Но и он и его мать – из тех романтиков (как их лучше назвать: старомодными? вечными?), для которых подлинный смысл жизни состоит в том, чтобы отстаивать свою независимую душу от бессмысленного сцепления обстоятельств. Им неизвестно, удавалось ли это где-нибудь и кому-нибудь. Но они этого хотят. Они не были бы самими собой, если бы у них не было к этому воли. И даже если их воля побеждена, – достаточно того, что она у них есть. Пусть Рок ее истребляет – все же он должен с ней считаться: она – реальность, которая может существовать столько же, сколько он сам… Не в таком душевном состоянии Марк, чтобы читать книги, которые не отражают его желаний. Он смотрит на них неприязненным взором. Он еще далек от той высокой степени объективности, которая появляется у зрелых, закаленных бойцов, когда они сталкиваются с врагом. Он не выслушивает противника до конца; он перебивает его, говоря ему: «Нет!»
Более того: он отказывается проследить не только мысль чуждую, хотя это помогло бы ему лучше узнать, против чего же он борется, но и всякую мысль, усвоение которой требует
от него известных усилий. Он не может ничего читать вдумчиво. Его внимание мгновенно утомляется. У него лихорадка мысли. Он неспособен сосредоточиться ни на чем. Он начинает читать двадцать книг сразу и не дочитывает ни одной. С первого поворота его мысль устремляется по новому следу. Этих следов так много, и они так запутаны, что кто увидел; бы его ум обнаженным, тот бы увидел бешеную собаку, которая кружит по лесу, раздирая на себе шкуру и ударяясь о деревья, пока не свалится и в глазах ее не запляшут кровавые искры. Он завидует возбужденному упорству Бушара и дисциплинированности Рюш, которая ко всему равнодушна, у которой все ровно, все разлиновано, как нотная бумага; они делают то, что делают: пусть остальное ждет своей очереди!Но он не хочет быть похожим на них. Бушар, который трудится на своей борозде и обливается потом, внушает ему жалость. Насмешливая педантичность Рюш его раздражает. Он не представляет себе ее в любви, но если она когда-нибудь отдастся любви, то это произойдет в минуту, заранее намеченную в ее расписании, и при этом она останется такой же равнодушной. Ему хочется выбросить ее из своей постели (ведь он, думая о ней и в думах своих доходя до галлюцинаций, положил ее к себе в постель. Слава богу, ее там нет). Но кровать пуста, а воображение полно. Если девушек нет в кровати, ими заполнен мозг. Там у них начинается потасовка с мыслями. Марка они приводят в ярость. Предоставленный во время войны своим инстинктам, он узнал женщину слишком рано и слишком грубо; ничто его не останавливало, – никакая сдержанность, никакие покровы; хрупкий и горячий, он был брошен в схватку, как в чан с расплавленным свинцом. Он вышел оттуда обожженный, израненный. Раны его не затягиваются. В теле торчит копье желания, от страха перед наслаждением кружится голова. Его натянутые нервы стонут, как скрипка, при малейшем прикосновении. Своим рано отточенным умом, он отдает себе отчет в грозящей ему опасности, но ни с кем о ней не говорит. Он так одинок и так долго был одинок, что полагает обязанностью настоящего мужчины молчать о грозящих ему опасностях и защищаться в одиночку. Вот почему, оставшись один в Париже, морально ничем не сдерживаемый, он остерегается женщин, как огня. Он боится не женщины – самого себя. Он не знает, сумеет ли потом сохранить власть над собой.
Нет, он слишком хорошо знает, что не сумеет. И, не испытывая ни малейшей склонности к аскетизму, внутренне насмехаясь над ним, он себя к нему принуждает, приневоливает. И скрывает. Никто об этом и не догадывается (кроме глаз Рюш). И потом он горд и деспотичен, как большинство тех, кто ревниво относится к своей независимости и кто вместе с тем не допускает, чтобы окружающие зависели от их каприза. Марк хочет, чтобы то, что он любит, принадлежало ему одному. Он не так наивен, чтобы не знать, что никогда этого не будет. (Да и что бы он стал делать, если бы так было?).
Он говорит: «Все или ничего! Ничего!..» Ничего – до следующего взрыва!
Толстой утверждает, что плоть одолевает тех, кто слишком сытно ее кормит. У Марка нашлось бы что возразить ему! Редки те дни, когда он ест досыта. Однако на пустое брюхо огонь жжет еще сильней.
Его скудные денежные средства таяли быстро, и к стыду своему, он был неспособен их пополнить. Он воображал, что сумеет выпутаться своими силами, что молодой человек, воздержанный, энергичный, неглупый, всегда заработает в Париже хоть немного на то, что ему строго необходимо. Но надо думать, это «немного» все-таки слишком много: Марк столько не зарабатывает. Впрочем, умеет ли он довольствоваться строго необходимым? Он героически отказывает себе во всем – пять дней подряд, но на шестой он устоять не в силах – кипятильник лопается: в какие-нибудь четверть часа он тратит то, что предназначалось на целую неделю. Слишком много соблазнов для юноши! Он был бы уродом, если бы не знал искушений, он был бы сверхуродом, если бы иной раз не поддавался им. Марк, конечно, не урод и не сверхурод! Он поддается. А потом неизбежно бывает удручен не столько своей слабостью, сколько нелепостью. Его всегда изумляла ненужность того, чего ему хотелось. Что нам остается, – будь то живое существо или вещь, – спустя мгновение после обладания? Ничего не остается в руках!
Ничего не остается в сердце! Все ускользнуло!.. Тогда он обрекает себя (очень плохое лекарство!) на новый период воздержания. Конечно, он только лишний раз взорвется! Но если Марк умеет попусту тратить деньги, то у него нет никакого таланта зарабатывать их. У него не хватает гибкости в позвоночнике, чтобы проложить себе дорогу к деньгам. Сын Аннеты не получил от природы этого дара. Он закоснел в устаревшем сознании социальной ценности интеллигента (пощечины, полученные от жизни, еще не успели сделать его более податливым). И ему казалось недостойным нарушать эту традицию. Он бесследно таскает свои дипломы и ищет применения для своих маленьких знаний. Кому они нужны?
Бушар сказал ему:
– Поступай, как я! Возьми у Верона! Чего жалеть телячью шкуру?
Но Марк слишком горд, чтобы поставить себя в такое положение, когда вместе с подачкой пришлось бы терпеть проявления оскорбительного превосходства, на которое стал бы претендовать кредитор.
– Его превосходство? Я бы не советовал ему тыкать мне в нос свое превосходство! Я ничем ему не обязан. Я у него просто беру! – рычит Бушар, и неизвестно, шутит он или нет.
Марк сухо возражает, что вор, ворующий у вора, тоже вор. Бушар отвечает, злобно вращая глазами: