Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Валя крепкий, синеглазый, ладный. В выцветшем энцефалитном костюме похож на солдата. Бритостью, круглой головой… Валю все любили. Была у него и своя грусть. «Вот через год закончу учёбу… И что дальше… полная неизвестность…» – говорил он задумчиво. Но не боясь неизвестности, а как раз ценя это сегодняшнее пребывание меж каменных сопок. И звучала грусть о годах, будто он в свои двадцать лет особенно обострённо ощущал текучесть времени… Спортивный, крепкий, сокрушился: «Эх, сколько у меня силы было… Сколько силы…» – это про какой-нибудь 9-й класс. Говорил негромко, выразительно. Звучало то же юношеское чувство проходящей жизни, как у Лёхи, когда тот говорил про «молодые глаза».

Вскоре приехал Крюков с товарищем, и Эдуард Леонидыч с ними денёк гулевнул. То ли в этот раз, то ли в другой привезли барана. Как готовили, не помню – помню кровяную колбасу. И что когда разделывали, Лёха набрал кружку крови и показательно выпил – мол, полезная штука. Сидели у костра, и крюковский

товарищ сказал, что у них перевернулась машина. Я зачем-то спросил: «Правда?» И он рыкнул, зачем переспрашиваю, мол, что – не верю? С тех пор стараюсь не задавать бессмысленных вопросов. Крюков был душа нараспашку. Невысокий, худой, как подросток, подвёрнутые тренировочные штаны обнажали детские почти икры. Крюков много и с жаром рассказывал, как он, к примеру, на Енисее перевернулся на плоту в пороге, так и не знаю, в каком. (В Хутинском?) Как выплывал на остров и там отлёживался на галечнике. И ещё про скалу посреди реки с площадкой наверху, где будто изба и старовер живёт. Крюков с Эдиком, разойдясь, схватились в споре, и Эдик всё наседал: «Нет, ну ты сдешевил! Я те говорю: ты сдешевил». У Крюкова был сын Санька, и мы с ним года два переписывались. Общих тем становилось всё меньше, и переписка сделалась натужной, больше по обязанности, и вскоре заглохла.

Эдуард Леонидыч рассказывал почти байку про какого-то мужика, который всех насмешил, заявив, что «поймал Иммануила», – он поймал манула. Про манула я слыхал, но встречать не встречал. Однажды, сидя на боку сопки, я увидел на противоположном склоне плотного кошака с чёрной полосой у глаза. Сбегал он по диагонали со страшно деловитым видом, и эта деловитость и устремлённость говорили: он здесь настолько дома, что может меня и не замечать. Короткое время я следил за ним в бинокль. Впечатление было ярчайшим, за то лето оно пополнилось ещё многими бесценными встречами: например, в пойме Каргы ближе к Монголии нашёл я гнездо чёрного аиста на лиственнице. В нём сидели большие уже птенцы. Птиц здесь была прорва – и самых удивительных: разнообразные каменки, пёстрые каменные дрозды (ярко-рыжие с синим), улары, которых я так не увидал, и в изобилии удоды. И конечно хищники – центральноазиатские канюки, которых мы звали ЦАКи», и особенно уважаемые нами балобаны и беркуты. И хотя птичья работа от меня не требовалась, изучал и узнавал я пернатых со всей радостью.

Так и жил я под лиственями, под тальниковым пологом на берегу опаловой речушки, тугой и говорливой. В свободное время ходил по окрестностям. Ловил хайрюзков на кузнечика и мух. А с утра шёл по ущелью меж игрушечных каменистых сопок, напоминающих городские развалины, – настолько организованно выглядела их иссушенная каменная кладка. И везде стоял запах полыни – горький и пряный, росли полынные ёжики и кусты караганы, с золотистым отливом стволиков…. И, как везде в степной Сибири, – саранча. Сначала я не понял, что эти толстые и добротные кузнечики – та самая саранча, которая губила хлеба и застила небо чёрной тучей. Шершаво-серые кобылки взлетали с вертолётным треском, и их задние крылышки веерно расцветали розовым или синим маревцем. Вот она оттрещала, ткнулась в редкую степную травку-щетину и растворилась, и ты бродишь, ищешь, высматриваешь, пока она снова с треском не взлетит и не ткнётся в степную спину.

Но вот добирался я до своего склона и часами наблюдал пищух, подсчитывал их, записывал особенности поведения и составлял карты колоний… И сам подсыхал, креп… Выпаривалось из души городское, столичное, капризное. И душевные жилы становились прочными, как стволики карагача.

А вечерами потрескивал костёр из лиственничных пупырчатых сучьев, таких тяжких на розжиг. Валина гитара плыла перебором, шумела Каргы, и жёлтые палатки, подсвеченные свечками, были словно крылатые светильники из прозрачного парафина. И филин ухал в ущелье. А Валя пел: «В речке каменной бьются камни». Кончалась песня словами: «И с протянутыми руками в этой каменной стороне я бы навек превратилась в камень, лишь бы ты поклонялся мне». «Как же это по-женски!» – негромко говорил Валя. Сочетание нежности и решимости поражало его душу, обострённую одиночеством, и делясь с нами своими переживаниями, он учил вдумываться и в слова, и в музыку, и везде видеть глубину человека. Возможно, если б не Валя, я никогда не обратил бы внимания на эти истинно поэтические строки…

Конечно, оказавшись в этой степном горном чуде, я не забывал тосковать по своей мечте – тайге. И вот стали меня отправлять по работе в хребет Цаган-Шибэту на речку Б'aрлык. Хребет глядел на Каргы вылизанными боками, морщинами и складками, а если перевалить этот первый округлый ряд (Буршбан-умун-саланы-нуру), то дальше громоздились уже лиловые острые вершины, одна из которых мне особенно нравилась – длинная, похожая на корону, гора. Мы и звали её Корона.

Уж не помню, по делу ли, по страсти, оказался я вновь на излюбленном лбу хребта Цаган-Шибэту, откуда виднелись и лиловые забарлычные острия, и Монголия с озером Урэг-Нур и треугольным пиком над ним. И Монгун-Тайга, спящая под ослепительным своим одеялом, чуть подогнув колено. В

эти минуты ниже меня и буквально метрах в восьмидесяти проплыл в свободном парении бородач (ягнятник), один из ярчайших горных хищников, которого я, как и многих остальных птиц и зверей, знал лишь по картинкам… Цветной, с чёрным верхом, рыжей грудью и чёрной полоской от глаза ко клюву. Даже полоску помню… И как он покачивался и подрагивал маховыми перьями на потоках воздуха. Меня он не видел. Я был часть горы и таинство подсмотрел.

После перевалил я в сторону Барлыка и оказался на склоне горной тундры, поросшей редкими кустиками ерника (карликовой берёзки). У ерника встречались и сухие узловатые кронки, очень хорошие на костёр. Коричневые и шершавые, они вздрагивали кучно и пружинисто, если задеть. С собой я носил в рюкзачке закопчённую банку от горошка с проволочной ручкой. В неё я и набрал снега из ослепительного зернистого снежничка – пятнами лежали они среди лета на вмятинах хребтовой спины. Радуясь, насколько всё под рукой, я черпал снег, чертя сажей по белому. Разведя жаркий и незримый костерок, закипятил горной водицы. Серебряным бугорком взбурлил мой чайник…

Я пил, полулёжа, чай, когда нежно подошла полупрозрачная туча со светящимся исподом. Пошёл сухой крупитчатый снег, колко заговорило горное небо, и счастье ровно посеялось в душу. Всё происходило само собой. Не надо было ничего объяснять ни горам, ни собственной душе. Она всё знала. И если бы сейчас я оказался в том самом месте, и пошёл бы такой снег, то я бы вмял колени в горную тундру и, мажа по щекам копоть чайной банки со слезами, молился бы ко Господу о безграничной его милости…

Барлык начинался в хребте Цаган-Шибэту, протекая по ущелью, куда мы переваливали разными способами. Просто пешком, на лошадях и даже на машине в объезд, хватая Барлык почти в самом истоке. В высокогорье не добивала степная сушь, было свежо, и тундрочка зеленела по бортам долины и по перевалам. Барлык по большей части тёк под камнями, в одном месте долины лежал лёд с вмороженными рогами горных баранов. Мы прозвали это ледовое поле кладбищем архаров. Была и лужица ниже ледника. Подходили мы с Лёхой к луже и увидели на ней уток. Лёха взялся, не спуская с них глаз, стягивать с плеча вертикалку, а я запереживал-заупрашивал, мол, давай сначала сделаю снимок, а потом стреляй. Лёха покорно разрешил. Я рванулся к уткам и спугнул. До сих пор помню свой стыд и Лёхину доброту: он ни слова не сказал.

Однажды я ехал по Барлыку на коне и встретил тувинца – горел костёр, паслась лошадь. Он сидел у костра, рядом лежала ТОЗ-8 и добытый тарбаган (монгольский сурок). «Мясо сурка будем есть?» – спросил тувинец своим говорком. Ну и, мол, «нядо приготовить»… Присоединиться к обеду я постеснялся и поехал дальше.

Первый раз на Барлык мы попали по кружной дороге на ГАЗ-66. Ночевали в кошаре – шестиугольной рубленой овчарне. Утром я проснулся от звончайших, клянькающих криков клушиц. Клушицы не то по причудливой льдине били, не то по ноющему проводу. Не то льдинка по проводу проскользила, а провод с неба протянут. У клушицы клюв тонкий, изогнутый, как хирургическая игла, и густо-красный… И крик такой же острый, гнутый, оттянутый… Не передать ни этого крика, ни горной свежести. Только игла пронзает душу.

По работе мы спускались по Барлыку на несколько километров вниз, и это было праздником: чем глубже входили мы в Цаган-Шибэту вниз по речке, тем сильнее покрывала склоны лиственница. Прозрачная и реденькая, она росла только по северам. Было и ущелье Куве-Даба, где среди лиственей поставили мы с Лёхой нашу палатку… Здесь смолисто пахло тайгой, водились бурундуки, чёрные белки, а на лесной верхотуре обнаружил я огромное гнездо беркута и почему-то запомнил, будто оно на кедрике.

Идя как-то по Барлыку, я увидел небольшую площадку в скале. Забравшись, я обнаружил пещерку и лежащую перед ней косулью ногу. Едва я двинулся к пещерке, как оттуда вывалил, щёлкая клювом и огромно сияя жёлтыми глазами, здоровенный филин. Спустя миг он мягко унёсся в день, растворился потусторонней тенью. И ещё таинственней стал Барлык, и захотелось дальше уйти в Цаган-Шибэту, туда, где с каждым километром больше тайги по северам, где одно за одним отворяются ущелья и в них прозрачно зеленеет лиственничник по склону. Ещё помню, что по одному из распадков тёк ручей по имени Хемчичрейлык.

Угроза чумы, огромный очаг которой находился на севере Монголии, была для меня далёкой, отвлечённой и словно не связанной со зверьём, которое мы наблюдали, – и пищухи, и суслики, и тарбаганы интересовали сами по себе. Но слова «бубонная чума» звучали нешуточно, и задача стояла жёсткая: проверить действие ядов на сусликах и пищухах. Для этого и нужен был безлюдный Барлык. Требовались яды, которые бы не накапливались в хищниках-падальщиках и не губили их, да и прочую живность. Никто особо не рассуждал: и так всё было понятно. И сусликов жалко, и пищух, которых мы с Валей изучали, но чума есть чума. Помню названия: ратиндан, дефинацин, севин, и как мы зубоскалили, представляли, будто это фамилии. «Товарищ Дефиноцин, не хотите ли ложечку?» А Лёхина жена, красавица Марина, очень смешно и нарочито манерно переставила ударение: «Де-фи-н'a-цин».

Поделиться с друзьями: