Одесситы
Шрифт:
Яков вздрогнул.
Тут в подъезде коротко прогрохотало, и во двор вкатился грузовик. Остановился под самыми окнами, и Рахиль встрепенулась. В дверь влетела Римма, оживленная.
— Мама, здравствуй! Яков, и ты тут! Хорошо, поможешь сейчас. Меня тут кой-какими вещами премировали, товарищи подвезли. Выгружай, быстренько. Грузовик ждать не может, им еще в два места развозить. Мама, да что ты на полу? Там пальто какое тебе: иди глянь! К осени как раз будет…
Рахиль тяжело поднялась и выглянула в окно. Двор уже успокоился, и вечером шума никто не ждал. Но хлопнула дверь внизу, и по соседским окнам резанул крик, многократно отражаясь во дворе, как в колодце.
— Петлюровка! Погромщица! Будь ты проклята, будьте
Из темных окон повысовывались головы. Мадам Гейбер, да, это мадам Гейбер. Доченька-комиссарка маме награбленное привезла. А мама ее воспитывает. Или она ее таки да прокляла, или мы ослышались?
— Мадам Гейбер! Повторите, приятно слушать!
Якову удалось увести мать в квартиру. Она плакала и все качала головой. Римма, растерянная, стояла в дверях: мать начинала кричать, как только та пыталась ее обнять.
— Погоди, Римма. Это нервный припадок. У нас тут тоже кое-что реквизировали, пока нас не было. Ты выйди в ту комнату пока. А то мама все с погромом путает. Расстроили ее.
— Да как же у нас могли реквизировать? Ты куда смотрел? Я только час как в город вернулась, мы артистов с поездов снимали. Что тут было вообще?
— А то и было! — рассердился Яков. — Ни плана, ни списков, ничего! Поди теперь разбери, кто реквизировал, а кто подпрягся! Может, тут и наши были по ошибке, а может, и мародеры! А тут еще ты со своей премией! Выйди, я говорю! Там валерьянка на кухне, накапай.
В сердцах он даже обозвал сестру дурой, но это уж было так незаслуженно, что она поняла и не обиделась.
Рахиль оказалась не так уж неправа в своем безумии: на другую ночь на Большом Фонтане взбунтовались красноармейцы, и пошли бить евреев. Разбили немногие уцелевшие лавочки, убили не то четырнадцать не то пятнадцать комиссаров, а уж простых евреев и не считали. Шла потеха по степи: с фонарями, с пальбой. Шарили по обрывам, стреляли по тем, кто кинулся в море. И всю эту вольницу надо было привести к порядку и держать в узде. А еще же взыскать с одесской буржуазии назначенную контрибуцию в 500 миллионов. Как это сделать, не беря заложников?
А тут еще Деникин взял Харьков. Революция в опасности! Красный террор — одно спасение! Чтоб захлебнулась буржуазия в собственной крови. Чтоб позабыла надеяться на англичан да французов. Чтоб знали: крепка большевистская власть, и если уйдет из города — то не раньше, чем перебьет всех классовых врагов. «Известия» печатали теперь цифры расстрелянных, не преуменьшая, вперемежку с шуточками: «Карась любит, чтобы его жарили в сметане».
Маразлиевская, где помещалось ЧК, стала страшным местом. Ходили слухи про кошмарную Ляльку фон-Гермгросс, следовательницу- исполнительницу, которая стреляет, опуская голову арестованного в унитаз. Что новый передседатель Калиниченко еще свирепее Северного. Что есть какой-то революционный негр Джонстон, тот вообще заживо кожу сдирает. И еще была девица Дора Явлинская, помешанная на массовых расстрелах, и палачи Амур и Вихман… да мало ли что еще говорили. На то и террор, чтоб боялись.
А надо же было еще заниматься налаживанием быта. И культурной работой в массах. Оказалось, чтобы работал водопровод, нужна энергия. Пришлось разобрать знаменитую эстакаду, по которой ссыпали хлеб в порт. Благо колоссальное сооружение, и деревянное. Топливо всегда нужно, а порт все равно блокирован. А на митинги несознательных граждан приходилось сгонять принудительно, да еще артистов привозить. Пусть поют между речами, привлекают публику.
Тот горький для Риммы день начинался так хорошо. И погода — как по заказу. И, оказалось, среди мобилизованных артистов — он. Юрий Морфесси, тот самый! Король цыганской песни, любимец города! А для Риммы — все еще Он. Девичья влюбленность — ерунда, конечно.
И мечты ее были глупые, и сама она — восторженная девочка. А забилось сердце, как увидела. Все тот же властный красавец, и волосы, и глаза — как черный огонь. И сейчас он, кумир ее юности, открыто встанет на сторону большевиков! Но раньше будет говорить она, Римма. Он ее услышит, наконец. Вспомнит ли ту гимназисточку? Неважно, будем знакомиться заново, товарищ Морфесси!Никогда она так горячо еще не выступала. Как будто это была не аморфная толпа, а один человек. И его надо было убедить, этого человека: молодая советская власть рождается, как ребенок — в муках и в крови. Но это только начало великого пути. И, когда мы победим, не будет ни голода, ни тюрем, ни временно необходимого террора. Мы все будем братья, и жизнь будет прекрасна, как песня.
Она не видела обывательских усмешечек, не слышала, как шушукались и передразнивали.
— Ишь, сестренка нашлась!
— Уже осчастливили — куда дальше! Красный дом — перекрасят, что ли? Или так оставят, на память?
Это было про единственное выстроенное большевиками здание: новую тюрьму, выкрашенную к тому же в красный цвет. Товарищ Анулов тоже выступал. Объяснял временные трудности, обещал скорое изобилие. Переминались. Разойтись не смели, но и не аплодировали. Это, товарищи, провал не провал, а нехорошо.
— А теперь наш советский артист Морфесси, хорошо вам известный, исполнит песню для поднятия революционного духа!
И вывели на трибуну. Оживилась толпа. Все понимают: хочешь не хочешь — пой. Грянет «Интернационал» или там «Марсельезу»- значит, и правда к ним перекинулся. А споет что-нибудь старое, «Раскинулось море широко», например — значит, не перекинулся. Очень всем интересно: за кого же Морфесси? А он взял и затянул цыганское:
— Понапрасну, мальчик, ходишь,
Понапрасну ножки бьешь,
Ничего ты не получишь,
Дураком домой пойдешь.
Так, шельма, и допел. А что такое? Народная цыганская песня, из его граммофонного репертуара. Ну не в бровь, а в глаз! Ох и хохотали. Ох и подпевали. Ох и овацию устроили — душу отвели! А что такое? Хлопаем артисту. Советскому. Нас привели — мы хлопаем.
О, какое желание Римма испытывала всю эту толпу ликующих мещан — расстрелять. Из пулеметов бы! Чтоб никто не ушел. Негодяи. Вот он, нож в спину революции — эти гогочущие рожи! Никогда она не понимала Дору: какая гадость — собственноручно расстреливать. Де ее и все в ЧК считали немного сумасшедшей. А теперь, кажется — понимает. Или все-таки не совсем? Ну хорошо: хоть поверх голов шарахнуть, чтоб под каждым — лужа. И нельзя. Улыбайся и делай вид, что все в порядке. И даже арестовать этого предателя Морфесси на глазах у толпы тысяч в десять нельзя. А потом, чего доброго, за него сам Домбровский заступится. Крушилась ее первая любовь, синим огнем горела — но Римма все улыбалась, и голову держала гордо.
Комиссар Домбровский, комендант Одессы, и впрямь был странным человеком, с необъяснимыми симпатиями к гнилой интеллигенции. Римма как в воду глядела: он таки заступился за Морфесси, и этот хулиганский номер ему сошел. Домбровского потом, конечно, распознали и расстреляли, а Морфесси уж было не достать: успел улизнуть за границу. Но Римме это было уже все равно.
Якову трудно теперь приходилось: болезнь матери затянулась. Она и его, Якова, когда узнавала, а когда Шимеком называла. Бросить работу в ЧК было нельзя: в такое время — саботаж. Пришлось нанять женщину, чтобы смотрела за Рахилью. Все же он старался теперь ночевать дома. Как бы у мамы ни путалось в голове — а на его ласку она улыбалась, и была почти как прежняя мама, даже головой переставала качать. И еще, дальше нельзя откладывать: надо пойти к Петровым и узнать, как их дела. Главное — как Марина? У нее ведь тоже могут быть неприятности, хотя бы за дворянское происхождение. А уж этого допустить нельзя.