Одесситы
Шрифт:
— Не унывать, не унывать! То-реадор, сме-лее в бой! — мурлыкал Щелкунчик, бодро расставляя на столе миски.
— У вас есть идеи? — мрачно спросил импрессарио.
— А когда их у меня не было? Вы думаете, я всегда был актером? Так я вам скажу, до этого я был артистом! Вы спрашиваете разницу? Объясняю: актер учит роль с бумажки. А артист — весь на импровизации, у него вся жизнь — игра.
С насыпи донеслись воющие крики и четыре коротких звука.
— Тут хоть стреляют, — с нехорошей усмешкой сказала Груша. — На западном кордоне, я слышала, офицеров живьем спалили. Как-как! Облили керосином — и пожалуйста!
— Прелесть моя, никаких мерихлюндий! Вы спрашиваете, как я был артистом? — вел свое Щелкунчик,
— Так вот, я был банщиком, жокеем, кондуктором трамвая и карточным шулером! И после этого сцена — не принимайте на свой счет — ландыши с пареной репой. Мы сыграем этот спектакль. Я его уже вижу. И чтоб я так жил, нас будут провожать овациями и революционными выстрелами в потолок! Только в потолок, я гарантирую!
Труппа оживилась, и к утру спектакль вырисовывался во всей красе. С первой же репетиции возникла безумная надежа, что дело может и выйти. Если только все будут помнить, что наглость, по выражению Щелкунчика, второе счастье. Единственный человек, который совсем не волновался перед дебютом, был Олег — и, стало быть, он был надежнее всех.
В дощатом бараке были подмостки, скамьи, и даже какое-то подобие галерки, смахивающее на сеновал. На нем тоже громоздились люди. Всего в «театр» набилось человек двести, все при оружии. Даже женщины были — в офицерских шинелях с содранными погонами и стеклярусных шляпках. Были, впрочем, и в кепках. Курили махорку.
— Дорогие товарищи! — повел конферанс Щелкунчик, улыбаясь во всю свою роскошную пасть.
— Мы представим вам сцену из мужественной борьбы революционеров-подпольщиков с проклятым царским режимом. Вы, конечно, в курсе концепций нового пролетарского искусства, но на всякий случай поясню. Вот этот суфлер у нас — голос буржуазной прессы. А вот этот, справа, с завязанным ртом — голос народа при оголтелом царском бесправии. Он делает революционные жесты, вдохновляющие героев на подвиг. Мы представим также царского жандарма — этот, с бумажными погонами. Просьба по ходу пьесы в него не стрелять: это артист исключительно трудового происхождения. Если у вас будет избыток чувств — палите в потолок, и присоединяйтесь к нашему революционному пению, которым мы завершим представление. После спектакля советская цыганка Груша предскажет желающим судьбу по их мозолистым ладоням.
Такого невероятного спектакля даже в начале восемнадцатого года и даже в России никто не видал. Аудитории просто посчастливилось, и она начинала это осознавать. Генрих изображал рабочего-путиловца, Олег и Анна — его семью. Конечно, главное их дело было — распространение большевистской литературы и хранение динамита. Негодяйка — квартирная хозяйка, Рая, приводила жандарма с обыском. Жандармом был импрессарио собственной персоной. Луиза изображала революционно настроенную бабушку, которая с позором выгоняла жандарма метлой из квартиры. Но до этого жандарм искал типографский шрифт в колыбели младенца, а младенец с изумительным классовым чутьем должен был опрудить ему мундир. Для этого предусмотрительный Щелкунчик пристроил в пеленки незавинченную флягу с водой.
Это был кульминационный момент пьесы, и когда Олег вполне натурально заорал, поднятый на руки жандармом-импресарио, зал взревел от восторга:
— Гляди, живой! Настоящий!
По импровизированному мундиру жандарма растекалось невероятных размеров темное пятно, а он делал идиотскую рожу, и зал улюлюкал. В жандарма сознательно не стреляли, только бросили соленым огурцом и пустой бутылкой. Луиза восемь раз колотила жандарма метлой на «бис». И вслед за Грушей дружно грянули «Марсельезу» — весь зал, как один человек.
Комиссар лично пожал артистам руки и признался, что не поверил было им сначала и чуть не пустил сгоряча «в расход», но они расшевелили ему все сердце, и он готов пропустить даже их багаж. От избытка чувств он подарил им «для дальнейших успехов» пару
новеньких жандармских погон с торчащими нитками. И застенчиво попросил, чтобы Груша ему погадала в частном порядке. Умница Груша не подвела, все угадала: и что он пользуется поразительным успехом у женщин, и что будет главным красным полководцем не позже, чем через год.Украина! Украина! Позади сорокамильная зона, пулеметная стрельба по поезду какой-то банды, поездка на телеге с мокрым сеном, и вот уже частокол. Два немецких солдата.
— Heraus! Документы.
Оказалось, положен двухнедельный карантин. Импрессарио засуетился, но, видимо, сунул не тому, кому нужно, и карантин пришлось отсидеть. Это было холодно, но уже не так, как в товарном вагоне: на ходу в щели больше сквозит. Да и юг, разве тут морозы!
Анне казалось, что эта поездка никогда не кончится, всегда теперь будет холод, злые крики, пронзительная темень и выстрелы, выстрелы… И вдруг она прощается с труппой на киевском вокзале, и Луиза, всплакнув, дарит ей мантилью из черных кружев, а Щелкунчик сует Олегу в лапку петуха на палочке: да-да, тут продают леденцы, прямо на перроне! И тут же буфет, и борщом пахнет.
Как во сне шла Анна по чистым улицам, где прилично одетые люди сновали из магазина в магазин, а вот и офицер идет — настоящий, и никто в него не стреляет. И солнце светит по-весеннему… Олежек прилежно сосет петуха…не повредит ли? Да все равно, она уже его прикармливает размоченными сухарями — так почему не петух? Ей было на Андреевский спуск, к тете Геле, отдаленной родственнице матери. Она знала адрес: сколько раз видела на конвертах. Вот только тут ли она? Разве кто-нибудь теперь живет на старом месте?
Но тетя Геля жила, и при виде Анны вся заклокотала нереализованными родственными чувствами. Это была старая дева с нежным румянцем на подвядших щеках, говорившая в основном по-польски, вернее на той смеси русского, польского и украинского, который в Киеве считался польским языком. Анна немедленно стала Анусей, как дома, а Олег — «бедным децком», которое «вшистко розуме» и которого надо приводить в себя от пережитых потрясений.
— Он же у тебя при каждом громком звуке — замолкает!
Конечно замолкает, Анне это казалось нормальным. Но и она при теткиных восторгах по поводу первых капризов Олежека почувствовала, что вот-вот разревется. Правда ведь, ребенку положено капризничать… Ну-ну, еще не поздно начать.
Тетка зарабатывала изготовлением шляпок, и, очевидно, успешно. Вот и не верь после этого слухам, думала Анна, растерянно глядя на фарфоровое блюдо, на котором лежали пирожные с кремом — те самые киевские пирожные, предмет питерских легенд.
— В Одессу? Деточка, но там же большевики! Да ты с луны свалилась! Их, положим, сейчас выбивают, но ты же в самое пекло угодишь! И не думай! Я от твоей мамы последнее письмо получила в сентябре прошлого года. Там, говорят, Бог знает что творится. Подожди хоть до мая, к тому времени все уже очистят, я думаю.
И снова Анна застряла. Было сумбурное киевское лето, со слухами про Петлюру, с гетманскими газетами, из которых ничего было не понять, кроме того, что вранья в них — как в газетах обычно, с вишнями-черешнями и чудесными садами, в которые можно было безопасно ходить с малышом. Он теперь уморительно ползал, вернее, бегал на четвереньках, не касаясь пола коленками. Анна помогала тетке со шляпками, и все писала, писала в Одессу. На почту не полагались, но случались оказии: а последнее время все чаще и чаще. Говорили, что Центральная Рада вот-вот мобилизует всех мужчин, оставшихся в Киеве, и люди уезжали, пока не поздно, на юг. Но ответа не было до октября. Может, Анне уже и ехать не к кому? И вдруг — письмо от матери. Живы. Про Владечка — отдельно, при встрече. И Павел жив, говорят Петровы, но об этом тоже отдельно. Пусть Ануся едет, сейчас сравнительно безопасно. Не дождемся обнять внука.