Один талант
Шрифт:
«Я плохая. Ты – нет, – сказала Зина. – Как устроюсь, куплю тебе часы. Жди!»
Лёва кивнул. Яша обиженно фыркнул. Хотел вообще убежать не прощаясь, но подумал, что часы могут быть общими. День через день носить. Или, если будет Лёвкина ласка, то по праздникам хоть… Яша привстал на цыпочки и клюнул Зину в щеку. Она обняла-прижала его к себе. Так сильно, что Зинино сердце толкнуло Яшу в самую грудь. Несколько раз толкнуло. Яша удивился и сказал: «Ой».
Лёвка дернул его за руку. Зина тяжело забралась на подножку. Яша обрадовался и крикнул: «Ты теперь толстая, Зина! Тебя теперь обязательно возьмут замуж!»
Многие люди, повстречавшиеся Яше в жизни, легко умели из хорошего делать плохое. Они перелицовывали
Толстая, наконец-то толстая Зина была радостью, которую Лёвка должен был принять как утешение, отрезать себе кусочек и намазать на рану. Да и какая рана, если глупость? Райкомовский муж – глупый же человек. Вон книжек у него сколько, а читал их кто? Только Лёвка с хозяйкиного разрешения. Книжки почему-то они держали в подвале, в холоде-сырости, рядом с бочкой квашеной капусты. Капуста родила всегда хорошо, а книги – нет. Это Лёвка так говорил-возмущался.
Но по дороге домой он молчал, поглядывая на Яшу с сожалением. Жданная полнота Зины, выходило, не зачеркивала его плохое…
Перед самым домом Яша пошел с козыря: «А меня в пионеры на тот год примут, а тебя – в комсомол!» – и Лёвка едва выдавил из себя глухое, чужое совсем «Да».
Дома было людно и громко. Зачем-то играл полученный отцом премиальный патефон, плакала навзрыд Катька, стучал по столу барачный сосед дядька Федор, сам отец шумно дышал и краснел шеей, а тихая, незаметная Кызыл-Орда гладила мать по руке.
«Я хотела, чтобы матери орден, чтобы все знали, чтобы…» – надрывалась Катька.
«Надо сказать, как было, надо сказать, как было, надо-надо сказать, как было», – бубнил дядька Федор.
«И были три свидетеля: река голубоглазая, березонька пушистая да звонкий соловей», – задушевно, но приторно вмешивался-вплетался голос Леокадии Масленниковой.
«Иди, Яша, погуляй, – сказал отец, заметив, что они с Лёвкой стоят в дверях. – Иди, кому говорят. Не стой. Допросисься, шо жаба цицьку дасть. Мы тут сами…»
Сами так сами. Вместе с обидой Яша почувствовал облегчение. Если уж дядька Федор на подмогу пришел – не только дом, но и жизнь целую можно строить. Дядька Федор был инженером, а потому не воевал, а укреплял хозяйственный фронт в эвакуации. Имел за это орден, деревянную ногу (говорил, что старую отбросил в Сибири, как ящерка шкуру) и злые слезы в День Победы. Дядька Федор был ого-го-го. Поэтому Яша смело дунул к райкомовскому мужу и кинул им в окно камень. Не булыжник – оружие пролетариата, но тоже ничего. Стекло разлетелось со звоном. И окрыленный успехом Яша побежал к школе, где вечерами взрослые робя и даже дядьки играли в пристенок: те же пуговки, только на деньги. Ощущая себя настоящей бандитской рожей, Яша сторожил папиросу почти до окурка и даже крикнул: «Не туши, дай потянуть!» Потянул смело – невкусно, но все равно…
Быть дурным примером для товарищей оказалось делом веселым. И весь октябрь Яша входил во вкус, подумывая о том, как завести маруху, а главное – где ее взять, как выпить водки и «нахристарадничать» денег, чтобы старшие пустили в игру.
Ни мать, ни отец ничего не замечали. Раньше отделенные только друг от друга, теперь они отделились и от Яши. Тревожным, но не общим взглядом они следили за Лёвкой и Катей. Старались, чтобы не загорелось между ними, чтобы не разорвалось. Страшились глупостей: Лёвкиного убёга и каких-то Катиных «всех тяжких».
Яша
сердился. Наверное, ревновал, что не ему вся эта родительская хворь. Злился на всех. Из простого и теплого они умудрились сварганить бракованное мутное стекло, годное только для того, чтобы наступить на него и больно порезать пятку. Прямо отчетливо представлялось Яше, как хлещет из всех их ног кровища, лужами расползаясь по огороду, заляпывая даже материны заказные стирки.А Катя и Лёвка вели себя хорошо: не ссорились, носили воду, стояли в очереди, если надо было купить керосин, соль или мыло. Они даже ходили в кино – вдвоем, без Яши. Фильм был немецкий, с музыкой и танцами. Яша такие не любил.
История с Катиной «всей правдой» постепенно рассасывалась, размывалась быстрыми, как девичьи слезы, дождями, отодвигалась хорошим урожаем картошки, для которой – такой красавицы – вырыл отец погреб. Она залистывалась книгами (Лёвка брал их теперь в школьной библиотеке) и Зиниными письмами – та сообщала, что живет хорошо, и посылала всем пламенный комсомольский привет.
К ноябрю с бандитизмом Яша решил завязать. Испугался. Старшие предложили постоять на шухере – хотели взять кассу шахтного ларька «Пиво-воды», где никакой воды отродясь не было. Потому что глупо продавать то, что бесплатно течет из каждой колонки. Яша не знал, как сказать им, что он не будет. Было одинаково страшно и говорить, и стоять. Две ночи он не спал: готовил речь. Из всего придуманного ему удалось лишь сказать: «Я продавщицу знаю». – «Стукнешь – убьем, ссыкля!» – пообещали пацаны. Самый старший, Феликс, обидно толкнул его ладонью в лоб. Яша не удержал равновесия и сел на угольную кучу у забора. Плакать было совершенно нельзя. Слезы были хуже, чем кровь. И Яша, точно зная, что нарывается, заорал во всю глотку: «Нельзя брать у своих! Она – своя! Мы ж имя ее знаем!»
Феликс вернулся и зарядил Яше кулаком в нос. Из глаз посыпались искры. Но Яша остался при личном мнении. И всю жизнь был уверен, что пределы воровства определяются пределами близости. Через имя нельзя переступать ни в грабежах, ни в стукачестве, ни в предательстве. А общее – ничье. И с ним можно поступать по-всякому. И даже хорошо поступать с ним для собственной пользы.
Ничьими для него всегда были потом цветы на клумбах, хлеб и горчица в столовой и слова, сказанные и написанные разными вождями с разных трибун и передовиц центральных газет. Иногда женщины.
Яша вернулся в семью, где никто, казалось, не заметил ни ухода его, ни долгого отсутствия. Чтобы искупить свою невидимую, а потому неискупленную вину, Яша записался в рисовальный кружок. Там было много девочек. И из любой могла бы вырасти настоящая маруха.
Лёвка повесился у Дурной балки, на старом ясене, «самолетики» которого считались лучшими для воздушного боя, особенно если запускать их с подветренной стороны. Но ходить к ясеню и, конечно, к балке было строго-настрого запрещено. Потому что – могила. Наша, самая большая, братская, с войны, но до памятника, до оградки, до цветов каких-нибудь не доходили ни у кого руки. Место ощущалось тяжелым, гибельным. Считалось, что мертвецы, сброшенные фашистами в общую яму, встают по ночам и бродят среди деревьев, ищут родных и забирают их с собой. Самые отчаянные тренировали у балки или даже в ней самой волю.
Яша прицепился к Лёвке как репях. Репейник. Бежал за ним. Просил. И плевать ему было на тренировку воли, просто хотелось, чтобы как раньше… Чтобы Лёвка нудил, а Яша смеялся и не брал в голову, чтобы в кино, в жошку… Чтобы рассказать о своем страшном бандитском прошлом. И чтобы Лёвка не думал, будто прошлое есть у него одного.
Но Лёвка сказал Яше грубо: «Иди отсюда, вдвоем каждый дурак может. Надо поодиночке».
Был холодный, снежный уже, послепраздничный ноябрь, в котором Кате не доверили выносить флаг комсомольской организации школы, а Лёвка не прочитал, как делал это обычно на всех праздниках и линейках, свой Маяковский «Паспорт».