Один талант
Шрифт:
Темнело рано. И мать, скорее всего, уже искала их с мокрым полотенцем. Оно никогда не шло в ход и вряд ли вообще было мокрым, но в руках матери обозначало последнюю меру сердитости. Хитрый Яша не собирался бежать через рощу один. Он решил тоже потренировать волю отдельно от Лёвки, в зарослях кустарника – летом на нем росли ядовитые, предательские, потому что вполне съедобные на вид, волчьи ягоды.
Яша поглядывал на Лёвку и посмеивался в кулак. Тому, видать, от страха было то холодно, то жарко. Он неуверенно как-то подпрыгивал у ветки, а потом снял с себя ватник, аккуратно вывернул и сложил, как в скрыню, на холщовый мешок, с которым ходил в школу. Еще Лёвка зачем-то снял их с Катькой общие валенки, недавно купленные отцом… И остался босиком, что было совсем неправильно. Потому
Яша хотел выбежать из укрытия и крикнуть: «Ты зачем без меня? Нечестно!» – но увидел, что мать движется в их сторону быстрыми, летящими даже шагами, почти бежит, без платка, расхристанная, ненаглядная. Сердце Яши привычно зашлось от радости.
Он пропустил, что там Лёвка… Он не видел.
Услышал только, как мать закричала: «Сынок!» – и бросилась к ясеню, к Лёвкиным ногам, схватила их и подняла вверх как красный флаг революции. Яша выскочил из кустов, не зная, что делать. Ему было страшно, потому что мать ревела, как буря. Это мать, а не буря, крыла небо мглою. И крутила снежные вихри. Не в игру она проклинала небо, а как будто навсегда, разрывая его на части без слов воем-ревом, в котором точно не было ничего человеческого.
От рева этого была ее сила. И она продолжала держать Лёвку, при этом пытаясь навалиться плечами на ветку. И Яша понял: поломать. Мать хочет поломать.
И Яша зажмурился и подумал, что должен непременно помочь: залезть на дерево, зацепиться руками и что есть силы потянуть сухую, битую молнией ветку вниз.
Хруст, хруст, хруст. Надо только открыть глаза и сдвинуться с места.
Шел снег. На снегу лежал Лёвка, на нем мать. Она пела. Спокойным, тонким, нездешним голосом, каким, Яша знал, поют русалки в реке. Не поют, а зазывают на смерть.
«Баю-баю, баю-бай, спи, мой Лёва, засыпай, – снова и снова зачинала мать, – гуленьки-гуленьки сели к Лёве в люленьку, стали люленьку качать, стали Лёву величать».
Яша подбежал на цыпочках, чтобы не разбудить, развернул ватник, осторожно укрыл им мать и Лёвку, но, понимая, что тепла им не будет, лег сверху, валетом, как будто куча мала. Как будто игра, но и грелка. Яша взял Лёвку за пятки. Мать не шелохнулась, не отозвалась. Она величала Лёвку. Яша подумал, что с ними он хочет быть больше всего на свете. Больше велосипеда и больше пионерского галстука. Он решил, что будет спать, потому что сон – это еще не конец, хотя и очень похоже. Некоторые, особенно женщины из сказок, спали по сто лет, а потом ничего – даже замуж выходили.
Долго ли, коротко ли…
Ничего.
Все пропустил Яша. Ничего не услышал и не увидел тоже. Жизнь ушла за горизонт. Упала за него, как падает солнце.
Но там, в темноте и невидимости, конечно, не кончалась. Была. Сплеталась в биографии, вносилась в справки. Обрастала словами, потому что больше ей, жизни, обрастать, если разобраться, нечем.
Отец ворвался к райкомовскому мужу, схватил его за загривок, тащил по двору, мимо сливы, потом по улице к их старому бараку. Баба Таня держала дверь туалета, а отец возил райкомовского мужа по дощатому настилу, на котором было много вонючего, всеобщего говняного, подмерзшего уже, а потому не цепкого и не едкого. Отец, как многие другие мужики Туманного, кричал: «Тыловая крыса! Сдохни, сдохни здесь!» А баба Таня бросалась под ноги всем, кто хотел райкомовского мужа спасти. Говорили, что таких было немного. Если честно, то один только дядька Федор и пытался. Но куда ему с деревянной ногой против бабы Тани, привычно и ловко падающей на каждый дядьки Федора шаг?
Потом еще был суд. Баба Таня, трезвая, нарядная. Всем бараком собирали ей одежку – юбку черную, ботики, маркизетовую кофточку, а под нее трофейную, невиданной красоты комбинацию, а еще пальто. Но в пальто в зал суда бабу Таню не пустили. Обиженная этим обстоятельством, она, как свидетель, заявила, что райкомовский муж, извините, конечно, спускал в свой личный нужник газеты, которыми привык подтирать зад. Дак нужник и забился. Канализация – не яма, много глупостей не накидаешь. А потому пришел человек справить нужду большую к
ним, по-соседски. А поскольку дерьма народного в их отхожем месте собралось немало, поскользнулся. Упал. «Всем бараком его спасали, – сказала баба Таня. – А тут Никифор мимо шел. Не растерялся и у самой бездны остановил райкомовское падение».За такие слова бабе Тане пообещали срок. Она, говорили, ругнулась грязно, как любила и умела, и сообщила собравшимся, что ежа голой жопой напугать трудно. Практически невозможно, что, собственно, и доказал пострадавший товарищ.
Дядька Федор как свидетель оказался пожиже. Он согласился, что дело это политическое, хотя и личное. Но личное от политического отделить нельзя, потому что нельзя жить в обществе и быть от него свободным. Федора в Туманном не осуждали, потому что у него была своя рубашка и своя погремушка. Следователь на допросе так и сказал: выбирай, кто тебе дороже: татарка, предавшая вместе с другими членами своего несознательного народа советскую власть, или этот Никифор, вставший на службу мирового сионизма.
Татарка была дороже. У нее тем более пузо лезло на нос. И на ее стороне складывалось не только моральное, но и численное превосходство.
Отца судили в областном центре. Это было удобно для Зины, которая пришла на заседание с крупным, туго запеленатым в клетчатое одеялко младенцем. По причине недавнего рождения его еще не брали в ясли. При других обстоятельствах безмужняя, но с ребенком Зина никогда бы не решилась выйти в люди и сгорела бы от стыда. В сравнении же… В сравнении ее стыд был маленьким и честным. Он не перевешивал. Даже если бы Зина с ребенком подпрыгивали на своей чаше, им бы не удалось оказаться ниже, чем оказались в глазах Туманной общественности бесстыжий райкомовский муж и жалкий, понятный, но что с того, дядька Федор.
Говорили, что на суде Зина все норовила показать младенца отцу. Конвоиры отталкивали ее грубо, но она, как кобчик («Как кибэць!» – настаивала баба Таня), налетала, билась о них грудью до тех пор, пока судья не прекратил все это «светопреставление» и не велел вывести Зину из зала суда окончательно и без права пересмотра.
Отцу дали семь лет. Учли прошлые, фронтовые и трудовые, заслуги, которые хоть и не оправдывали, но были.
Зинин младенец оказался девочкой. Из-за одеялка это не сразу все поняли. А спросить не решались. Выдумали, что мальчик, потому что пацаны – они надежнее и ценнее. И конвоиры тоже должны были это понять.
Девочку Зина назвала Анной.
К настоящему прошлому
Из того, что потерял старый Яша, отчества было меньше всего жалко. Без него было даже легче. Легче отзываться, двигаться, чувствовать себя уместно. Шуршащее имя для шепотной, невнятной и нездоровой речи казалось вполне годным в больнице, где умерла жена. Ульяна. Яна.
Машина Яны остановилась на светофоре. Она называлась «Нота». Машина того, кто убил Яну, светофоры презирала. Потому что ее звали «Бентли». Она неслась по встречной, обгоняла… «Нота» для «Бентли» – муха. Когда на муху машешь, она должна испугаться и улететь. «Нота» не улетела. И «Бентли» прихлопнула ее, повредив свою красоту и оригинальный дизайн. Яна была жива три недели. Множество иностранных аппаратов, большей частью немецких, которые она выбивала для клиники, растягивали во времени не надежду, нет. Они растягивали привыкание к мысли о том, что ее больше не будет. Это было гуманно для Яши. Он жил в больнице. Он жил тогда только потому, что у Яны были теплые руки.
«Слушай, ко мне приходит пациент. Я смотрю и думаю, какой взрослый. Я думаю о нем: “Дядька”. А дядька – мой ровесник. Совсем не понимаю, сколько мне лет. Я, наверное, остановилась в развитии. Я принимаюсь уважать дядек и теток за возраст. И зачем-то спешу им понравиться… А они меня видят и думают: “Тетка”, да?»
«Надо не отставать? Надо как-то разбираться в названиях коктейлей, сумок. Вино тоже, оказывается, бывает не только белое и красное. Или пусть они бегут, а мы подождем? Пусть устанут, а тут мы – с бутербродами и жареной картошкой? Иногда я очень жалею о том, что у нас нет детей. А иногда думаю об этом с радостью…»