Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Сказал» – это было главное слово. Сам сказал. Сел и сказал. Мать нехорошо охнула и рухнула на землю. «Да нечем ему, мамка… Я ж вот… я ж взял…»

Яша размахивал ножом. Мать поднялась, отряхнула юбку, отвесила Яше затрещину и зашла в дом. Наверное, они там с Лёвкой обнимались и миловались. А Яша сидел у сарая и плакал. Там и уснул.

Если разобраться, Лёвка после возвращения только и делал, что ломал Яше жизнь. Взялся за дело с огоньком. Так взялся, будто испортить Яше, Якову Никифоровичу, биографию, анкету, карьеру и целое будущее было его трудовым почином.

Нудный, хлипкий, постоянно читающий Лёвка превратился в чудо-юдо. Все бока его были изрыты идеями, в ребрах торчали

частоколы-зарубки из резких, неожиданных перемен, а на спине стояло не село, а целое человечество, потому что другого масштаба для поиска смысла жизни Лёвка больше не признавал.

Летом, в каникулы, мать отвезла его в Киев, в синагогу. Он сделал там то, что хотел. Яков не вполне точно понимал что. Новая Лёвкина тайна была жгучей и стыдной, потому что содержалась в штанах и называлась принципиальной позицией.

«Когда они придут снова, я вытащу свой х… чтобы не было сомнений. Пусть убивают».

«Зачем ругаешься при малом? – рассердилась Катя. – Он за тобой повторять станет. И вообще…»

«Я все слышу, я не сплю, – сказал Яков. – Слово это давно знаю, повторять при мамке не буду. А они не придут, потому что мы победили их навсегда».

«Как же, – хмыкнул Лёвка. – Их нельзя победить. А матери скажешь – убью».

«Защитничек», – прошептал Яков. Хотел обидеться навеки, но не смог.

9

Летом пятьдесят третьего в областной центр, к Зине, уехала Катя. А в пятьдесят шестом – Лёвка. И не куда-нибудь, а в самый город Ленинград. Поступил в горный институт, присылал открытки с красотой, которую Яков приспосабливал к местности города Туманного. Вполне хорошо здесь ставились мосты. Если подвинуть рынок, поместилась бы площадь с колонной. Столп укоротить и называть именем Ленина. И было бы хорошо. А если начать строить и стеклить, могли бы быть даже дворцы, но зачем трудящемуся человеку дворцы? Какой-то ответ на этот вопрос был, он совмещался с тем, о чем Яков знал точно: если закрыть глаза, ничто и никуда не исчезает. Все остается и продолжает иметь смысл для тех, кто смотрит, и тех, кто не смотрит тоже. Лично Яков не был против дворцов.

Он был против книг, которые читал Лёвка. Яков брал их не для себя, а вслед. Это было сродни подглядыванию. Не подлому, в щелку, а разрешенному – как в кино.

Всю жизнь потом Яков Никифорович читал вслед. Вслед смотрел и даже слушал. Ему никогда не было жалко, что собственный вкус не складывался и не проявлялся. Другие, первые, глаза были важнее. Другие глаза, чужие руки, что держали книгу или билет в оперу, добавляли всем сюжетам настоящего человеческого. Живого. Он видел не только госпожу де Реналь, но и Лёвкины брови, смыкающиеся на носу, ноготь безымянного пальца, постукивающий по столу. Лёвка являлся весь и никуда не исчезал. И Яна тоже.

Вслед за ней Яков Никифорович слушал оперу. Знал места, на которых она, Яна, привычно замирает, напрягается, вытягивает губы в куриную гузку и без всяких лишних прикосновений проникает в Якова Никифоровича, как проникают в него воздух, музыка и неудобство театрального кресла.

Способность идти вслед хорошо помогала не только в жизни, но и в работе. Яков Никифорович всегда легко вписывался в чужие вкусы. Это было нетрудно и интересно. Чужие вкусы делали его своим. Сначала своим парнем, позже своим человеком. А потом все это кончилось. Яков Никифорович не мог точно сказать, что ушло раньше: вкусы или люди, которые были ему важны. Яна говорила, что он просто вырос. Но признать взрослость, наступившую к пятидесяти годам, Яков Никифорович не был готов. Проще было признать избыточную насыщенность необязательным, но плотным, тяжелым знанием, которое вообще не пригодилось для жизни после.

Читать Яша начал у райкомовской

жены. Муж ее отбыл на учебу в Москву, в Высшую партийную школу. И было не вполне понятно, вернется ли он за ней или бросит. Бабы говорили, что скорее бросит. Потому что мужик – он везде в дефиците, а вертихвостками такими хоть грэблю гаты. Злорадствовали, что придется ей стирать самой, а лак-то с пальцев и пооблезет, и перманент весь соплей пойдет, а как пудра кончится, возьмет свое веснушка. «Пришла курочка в аптеку и сказала: “Кукареку! Дайте пудры и духов для приманки петухов!”» – кричали ей вслед дети. Бабы дружно смеялись. Мужики хмыкали.

Она – ничего, пожимала плечами только. Привселюдно давала Яше ключ от погреба, где по-прежнему сырели книги. И тайно забирала в дом Лёвку, потихоньку закрывая на окнах белые, крашенные масляной краской ставни…

Из книги «Мужчина и женщина» Яша узнал все про обрезание и про то, что делает Лёвка у райкомовской жены.

О любви, понятное дело, речь не шла. Ответы, предложенные Мопассаном и Стендалем, были немножко нездешними, слишком нарядными, пышными, но все равно стыдными. От них лицо Яши краснело в цвет галстука. Другие ответы – из случайно найденной Библии или из Лермонтова – вообще проходили по иному разряду, наказывая Яшино любопытство обещанием плача, ужаса или изгнания.

Мать узнала быстро. Но к полотенцу не потянулась и пральником не пригрозила. Сказала Лёвке: «Б-бу-будет ребенок – б-б-будешь ж-ж-жениться».

«Я не к ней хожу. Я там раньше жил… Там мое. Мой дом», – ответил Лёвка.

Яша не удивился: уже знал, собрал по кусочкам. И про ту квартиру, что раньше была Лёвкиной, и про книги, которые лежали в погребе, наверное, еще с революции, но потихоньку читались старыми (или бывшими – Яша не знал, как правильно об этом думать) Лёвкиными родителями. И про то, как Лёвкин настоящий отец, доктор, умер от дифтерии, заразившись от больного ребенка. И считалось даже, что ему и всей семье очень повезло. Потому что больницу как раз чистили на предмет разоблачения врагов и их пособников, а Лёвкин родитель и по виду был чужой, и по умности своей лишней – пособник.

Лёвкиной матери… Это Яшей даже в уме произносилось туго. Он искал слова, чтобы разделить, разграничить, но путался и сбивался. Лёвкина другая мать все равно оставалась матерью, только имя ее было нездешним, для местности редким. Ее звали Руфь Моисеевна. По-соседски – Руфа… Лёвкиной матери Руфе, тоже докторице, советовали записать ребенка русским и на всякий случай крестить. Но какое там. «В память, – твердила она. – В память о моем дорогом муже. Только Лев, только Кацман». Была уверена, что мальчик. Две девочки уже были – Берта и Мирра. Только мальчик. Женщина восходит к Богу через мужа. Мужчина – это такое счастье.

Через полгода после смерти доктора он и родился. В тридцать девятом.

Мать приходила к Руфе стирать. На улицу, под сливу. Носила Лёвке хлебушка. Он видел ее и говорил: «Ам-ам-ам». Улыбался.

Когда всех евреев вели к Дурной балке, чтобы убить, бабы высыпали на улицу, стояли вдоль заборов. Любопытствовали, но и выли тихонько. Одно другому не мешало. Смерть – зрелище. Но все-таки бросали в колонну вареную картошку и теплые вещи. Кто посмелее – отдавал в руки. Было еще не холодно, солнце светило ярко, как будто нарисованное в детской книжке. Надеялись даже собрать еще овощей. Картошки поэтому было не жалко. И вещей. Знали, конечно, что бесполезно все. Без всякой надежды на жизнь. Убыток один, если разобраться, дурь, убыток и пропажа. Но люди, покорно идущие туда, куда их гнали фрицы, благодарно улыбались: наверное, думали, что если есть теплые вещи, значит, обязательно будет зима. Минут несколько, но думали…

Поделиться с друзьями: