Однажды мы встретились (сборник)
Шрифт:
— Бог ты мой, — удивлялся я его упорству, — ну, пошли телеграмму, передай через кого-нибудь… Тоже мне проблема в наш век — с женой поговорить!
Он помолчал, потом сказал: «Ладно, не зуди!» — и заказал тот же номер, но теперь уже «кто подойдет».
Когда мы вышли наконец из обшарпанного здания почты и я спросил, все ли в порядке, он ответил коротко: «Да. Все здоровы».
На катер мы, понятное дело, опоздали, и я пошел побродить по городу, попить пивка, а Бажуков остался на дебаркадере, и, когда я вернулся, он все так же сидел, прислонясь спиной к рюкзаку и обхватив руками стрекозино-тощие коленки.
В
Катерок, скользнув по берегу прожекторным лучом, отвалил, и стало очень темно. Последние дни погода вообще портилась, хмурилась, и сейчас было сплошь наволочно — ни звездочки. Черно, маслянисто поблескивала Волга, а землю заливала такая чернота, что каждый раз, когда я опускал ногу, невольно подкатывал детский страх, что она провалится в какую-то бездну. В самом конце деревни, на магазине, подслеповато желтела единственная лампочка. А тут еще тишина какая-то неестественная — без скрипов, без шуршания листвы и дальнего собачьего бреха.
Мы уже поворачивали к клубу, когда сзади что-то тихо хрупнуло — точно кто-то, изготавливаясь к прыжку, наступил на сухую веточку. Бажуков резко дернулся и метнул туда лучом карманного фонарика. На углу прогона стояла пара. Мужчина заслонился от света длинной рукой, а женщина спрятала лицо за его плечом.
— Это ты, Николай? — спросил Генка. — Да не свети в глаза…
— Прости, — сказал Бажуков, отводя луч. — В темноте померещилось.
— Откуда так поздно?
— Со вторым катером.
— А… Ну, бывай.
Женщина не проронила ни звука, но светлое Наташкино платье было слишком приметно.
В нашей комнатешке было темно и душно, и, раздеваясь, мы то и дело натыкались на тумбочку, на соседей, которые ворочались, не просыпаясь, и сладко чмокали губами.
Потом, когда уже улеглись и установилась чуть шуршащая сеном тишина, я вдруг вспомнил, как сторожко дернулся на треск Бажуков, и подумал, что и он, поди, чувствовал себя в темноте неуютно. Это почему-то мне показалось смешным, и я хмыкнул.
— Ты чего? — спросил Бажуков.
— Чего — чего?
— Смеешься…
— А… В конце прогона, — сказал я, сворачивая на другое, — сеновня больно хороша. Тепло, запашисто…
— Ну? А ты при этом с какой стороны? — зло спросил он.
— Да так… Обидно, знаешь: пока умные делом заняты, все дуракам достается.
Ответил он только минуты через три, когда я уже думал, что он спит.
— Ладно, — сказал вдруг. — Что твое, то другим не достанется, не боись.
Назавтра было все так же тихо, беспросветно наволочно и несколько раз принималось крапать, но — и только. Пыль из-под колес летела высоко, и духота как будто даже усиливалась от туч. К тому же налетела тьма-тьмущая комарья. За ужином мы, как кающиеся грешники, усердно нахлестывали себя по щекам и шеям, и Саня Аяков шипел, делая страшные рожи: «Ишь, гудят, «мессершмитты» проклятые! Я вас!»
Кожа у Сани была нежная. От каждого комариного укуса на ней вспухал этакий розовый бугорочек — как чиришек вскакивал. Поэтому он был особенно зол и не смягчился даже тогда, когда пришел Генка со своей непременной бутылкой.
— Сегодня ты лучше б бутылку «Тайги» принес! — сказал Саня с досадой. — Всю кровь выпили… Грудь затоптали!
— Эка! — объявил Генка, — Мы всё моментом!
Он
вскочил на скамью и стал обламывать тонкие рябиновые веточки. Они хрупали в его руках легко, но отдирались только вместе с длинной полоской серой кожицы, и эти ранки на ветках четко белели в сизом воздухе сумерек.Все почему-то обрадовались, развеселились…
— И мне, Генка, и мне!
Генка старался.
Саня Аяков уже прилаживал на оголившийся сук транзистор, а Генка обмахивал с разными ужимками Наташку, и та улыбалась, как всегда, замедленно и лениво, а Люда Поливода кричала Сане, чтобы он нашел что-нибудь танцевальное или тащил гитару… В общем, все шло по своему кругу, как и в первые дни, только сумерки начинались чуть раньше.
— Пошли-ка лучше на бажуковский бережок, — сказал я Химику, — надоели эти танцы, эти игры надоели…
Бажуков сидел на своем обрывчике.
— Что не танцуешь? — спросил Химик, отдуваясь и валясь рядом с ним на траву. — Такой стройный — и не танцуешь! Или набегался?
— Набегался…
Бажуков помолчал, потом резко, сминая в пальцах окурок, добавил:
— Да и вам удивляюсь: как вы с ним… просто рядом можете?
— Это ты про Генку? — беспечно спросил Химик. — Хороша хмурая Волга, братцы, а? Хороша! Свинцовая такая… У тебя на него зуб, а мы…
— Он мне мерзит! Рука чешется! — Бажуков щелчком отправил в воду смятый окурок. — Ходят такие по земле — красоту портят. И ладно бы из нужды, а то ведь — так, ради мелкого выпендрежа! И мы подхихикиваем.
Мы молчали, оглушенные этой внезапно выплеснутой злобой. Следили, как окурок, покачиваясь на мелкой вечерней волне, приближался к берегу. Когда он коснулся песка, я осторожно спросил:
— Ты Наташку имеешь в виду?
— Чего? — он резко крутнул ко мне лобастую голову.
— Насчет красы…
— Рябину как он обдирал, посмотреть — так сразу видно, какой подонок.
— А…
— Граблистый! — сказал Бажуков и сплюнул.
«Граблистым» называли Генку на ферме, да и по всей деревне, но я считал, что, кроме намека на его длинные руки, ничего в этом особого нет. У Бажукова это прозвучало по-другому.
— М-да, рябину жалко, — сказал Химик. — Но ведь это мы сами… зря позволили. А он — с него что возьмешь? Дитя природы.
— Как же, дитечко! — сказал Бажуков.
Химик длинно и не совсем понятно заговорил о стремлении всякой личности к самоутверждению и о том, что если это принимает уродливые формы, то виновата не сама личность, а то, что ее формирует, и так далее, а сама по себе жажда самоутверждения естественна и неизбежна. Бажуков, по-моему, слушал его плохо, да и я, признаться, с пятого на десятое. Я перебирал в памяти разные знакомые компании, и в любой из них легко представлял себе Генку, он везде бы пришелся ко двору. Что же выходит: все слепые, один Бажуков зрячий?
— Брось ты! — сказал я Бажукову. — Парень он, конечно, хват, да такие везде есть, и, кстати, везде таких любят. Чтоб, знаешь, раз — и квас!
— То-то и худо, что везде! Один бы — так черт с ним, пусть живет, — он замолчал, закуривая новую «беломорину». — А насчет любви… Сам слыхал, как его на ферме любят. Любят?
— Ну… Там-то дело известное: мало молока — пастух виноват. Это как все равно у нас — никто не скажет: я станок поломал, а все приходят: что вы, черти, так плохо чинили?