Одно сплошное Карузо (сборник)
Шрифт:
Бердяев где-то писал, что любое заграничное путешествие – это прорыв из так называемой реальности к астралу. И все-таки, прожив большую часть своей жизни в открытом обществе старой России и демократической Европы, он, должно быть, не мог до конца представить, как он окажется прав в отношении последующих советских поколений.
Любой советский путешественник испытал это странное чувство приближения к границе как к рубежу не страны, но жизни, и даже существования вообще.
До самого конца не верится – неужели, неужели это произойдет и я окажусь вне СССР? Все наполняется особым смыслом, все увиденное и услышанное запечатлевается, чувства обостряются, будто накурился марихуаной, время, каждый миг которого исполнен особого значения, расширяется и тут же конденсируется, реальность ощущается с исключительной остротой и все-таки
В августе 1976 года мы с моей матерью Евгенией Гинзбург ехали поездом из Москвы в Париж. Каким образом нам удалось вырвать визы у тетки Степаниды [286] – это особая тема, но так или иначе, моя мать, старая каторжанка, лучшие годы которой прошли в предельной клаустрофобии ГУЛАГа, не веря ни на одну минуту в чудо, впервые приближалась к государственной границе. Ты можешь мне говорить все, что угодно, твердила она, но это невозможно. Я – за границей? Вздор!
После советско-польской началось приближение к еще более важному рубежу, границе социалистического лагеря. Поезд медленно тащился через Восточный Берлин, часто останавливался, появлялась прусская стража с оловянными глазами, спрашивала «ире папире» [287] . Потом стали наплывать совершенно пустые перроны. Кое-где еле маячили прусские автоматчики, но вот и они исчезли.
286
Степанида (или Софья) Власьевна – эвфемическое обозначение советской власти.
287
«Ваши документы».
Мама, бледная и почти торжественная, стояла у окна, то и дело взглядывая на меня, спрашивая взглядом: уже? уже? Даже и я, много раз до этого пересекавший священную зону, волновался.
Некоторое время трудно было понять, Запад это уже или еще Восток, пока на очередном перроне не появилась фигура высокого худого старика в длинном твидовом пальто с двумя таксами на поводке.
Вот это уже западный житель и две западные собаки, сказал я маме. Они просто ждут своей электрички. Она долго провожала взглядом это меланхолическое трио. Старику, разумеется, было невдомек, каким подтекстом наделяют его пассажиры проходящего поезда Москва – Париж.
Мы потеряли эти подтексты и магию пересечения границы, став постоянными жителями Запада.
Когда-то мне покоя не давала нелепая болотная птица, цапля. Я жил тогда на Балтике, в запретной зоне, и видел, как по ночам эта птица летает в Польшу. Идея свободного, птичьего пересечения границы возбудила столь интенсивную метафизику, что породила некий длинноногий символ девушки-Европы, он кочевал из одной моей книжки в другую, пока не раскатился в драматургический парафраз чеховской «Чайки» [288] .
288
Пьеса «Цапля» (1979). Была поставлена в парижском театре «Шайо» французским режиссером и сценаристом Антуаном Витезом (1930–1990) в феврале 1984 г. В письме Белле Ахмадулиной и Борису Мессереру от 11 апреля 1984 года Аксенов вспоминал о ее недавней премьере: «Кажется, я уже писал вам, что в феврале мы ездили в Париж на премьеру «Цапли», однако явно не писал, что это был настоящий успех. Вот уж неожиданность, в самом деле! Пиша тогда по соседству с вами, в снегах, даже и не думал, что это будет поставлено, да еще и в шикарном парижском театре. Множество интервью по радио и ТV, рецензии и статьи во всех главных газетах и только в нашей «Русской Мысли» – ни одной строчки, вот как мило» («Октябрь», 2011, № 10).
Романтика первого советского бунтующего поколения в семидесятые годы окончательно переселилась на Запад. Бельгия казалась страной большей экзотики и простора, чем Монголия. Об Америке и говорить нечего: адрес «Пеория, Иллиной» звучал, как серебряная труба.
Один московский прозаик любил, всегда не к месту, повторять слово «Миннесота». Что оно означает для тебя, однажды спросил я. Ничего, признался он, просто какое-то обнадеживающее просвистывание, как бы последний шанс.
Поселившись на Западе,
мы, очевидно, перестали ощущать метафизику этой «миннесоты».Произошла естественная демифологизация многих ранее дорогих символов. Казалось бы, голова должна была закружиться от простора у бастардов социализма, могло и противоположное клаустрофобии чувство возникнуть: ведь слишком много вокруг агара, пьяный простор мировой литературы, пение подводных и поднебесных сирен – ах, залепите мне воском уши, иначе я потеряю голову от восторга.
Это чувство, однако, быстро испарялось вместе с первичной туристической эйфорией. Беженец в какой-то момент вдруг замечает, что и здесь, как ни странно, несколько тесновато.
Мне уже приходилось писать о том, как деромантизируется в глазах эмигранта из России или Восточной Европы образ западной литературы. Вначале он, разумеется, в восторге, когда подтверждаются его мечтательные стереотипы – правительство здесь не ставит литературе никаких рогаток, больше того, не имеет на нее ни малейшего влияния! Спустя недолгое время, однако, он замечает, что она вся разобрана по литературным агентствам, и понимает, что и ему самому надо как можно скорее найти себе доброго дядюшку.
И вроде бы никакого толку нет от этих дядюшек, наоборот – убыток, но без них невозможно. Идеологически вольная литература хорошо организована коммерчески. Имена авторов и титулы книг бесшумно прокатываются через мировой литературный компьютер, словно пшеница, говядина и другие «коммодитис» [289] через Чикагскую биржу. Все стройно, синхронно вибрирует – меньше продал очередного романа, меньше получишь аванса на следующую книгу. Покрыл аванс, заработал еще чего-нибудь, глядишь, и увеличил свою цену. Все справедливо, все естественно; рынок, дамы и господа. Рынок точно знает, какого размера дать на твою книгу рекламное объявление и где его поместить – в центре еженедельника или ближе к периферии. Выставить твою книгу в окне лавки или не выставлять, повернуть ее лицом к покупателям или заткнуть среди бесчисленных других корешков.
289
Потребительские товары (англ).
Однажды мне позвонил мой друг, издатель. Слушай, возбужденно сказал он, «Паблишерс уикли» [290] дал на тебя сногсшибательную рецензию. Высылаю ее тебе экспрессом. Утром следующего дня я получил рецензию и не нашел в ней ничего особенного, о чем и сообщил своему другу. Да как ты не понимаешь, раздосадовался он, ведь она была напечатана в верхнем левом углу страницы, ну и кроме того, тебя ведь там сравнили с Томом Вулфом [291] .
290
Самый известный в Америке еженедельник, издается с 1878 года, публикует рецензии и коммерческие отчеты о продаже книг.
291
Самый знаменитый и издающийся журналист США (род. 1931).
А что, действительно есть какое-нибудь сходство с Томом Вулфом, спросил я. Ну, не знаю, вздохнул мой друг, но если бы ты когда-нибудь продал хотя бы одну четверть того, что продает Том Вулф…
Тесновато не только на подступах к Олимпу бестселлеровского списка. Беженец или изгнанник из России или Восточной Европы начинает замечать, что и на Западе писатели проявляют склонность к кучкованию, ищут комфорта причастности, хотя бы к тому же неизбежному леволиберальному наклонению. Беженец и сам уже начинает поглядывать по сторонам в поисках плеча, к которому бы привалиться.
Это не так-то просто. Беженец не ждал шумных восторгов в связи со своим прибытием, но не ждал и полнейшего равнодушия. В свою очередь он – сначала от злости, намеренно, потом все естественней и естественней – становится равнодушен к западным коллегам.
Вначале он еще говорит себе: о’кей, их опыт мне известен, если не по тому, что они пишут, то по тому, что пишут о них, в то время как мой опыт им неведом, но оттого, что они его не знают или не хотят знать, он не становится для меня менее значительным.