Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Одно сплошное Карузо (сборник)
Шрифт:

Вместе с тем советская жизнь уходит от меня очень быстро на самое дно калейдоскопа, вот от этого, если угодно, сегодняшнего дня я и в самом деле становлюсь всё дальше. Порой мне кажется, что не «почти семь», а «почти семнадцать» лет уже прошло, такой далёкой и застывшей кажется сейчас вся параферналия советской жизни.

Даже вот нынешняя кампания в печати против десяти авторов письма о противоречиях гласности, постыдно развязанная на фоне уханья о демократизации и перестройке. Лежит у меня на столе ворох статей, в которых направо и налево склоняется мое имя с безобразно пристёгнутыми эпитетами, в сочетании с обыкновенной грязной стукаческой ложью; казалось бы, я должен возмущаться, клокотать и клекотать, но не клокочится и не клекочится – всё это оттуда, из неимоверного далека, из советской жизни. Да, к сожалению, из сегодняшнего дня, но день этот длится, увы, столько уже десятилетий без всяких изменений, и потому, наверное, он так же далёк, как барщина.

Как-то заехал визитёр оттуда, бывший товарищ, сидим, разговариваем, и вдруг он замечает

с нехорошей улыбкой: «Ах, вот ты как о нас стал говорить, «советскими» называешь…» Я вдруг поймал себя на мысли, что слово «советские», которое я употребил автоматически, даже и к нему не относилось, потому что он всё-таки сидел передо мной во плоти, вытянув ноги в добротных штанах и туфлях, а те были каким-то как бы застарелым мифом, столь же недостоверным, сколь учебник истории партии, по которому в незапамятные годы держали экзамен.

Приблизительно так же дело обстоит с понятием «родина», в пренебрежении которой меня сейчас обвиняют советские журналисты. Я подумал о том, что, если хоть на миг я приму их концепцию этого понятия, я вынужден буду сказать, что моя родина груба, коварна, лжива, что я от неё не видел ничего, кроме унижений, оскорблений и угроз. А между тем к родине, в какой-то другой, то ли умозрительной, то ли единственно реальной родине, остались ещё и, видно, всегда пребудут чувства нежные и живые. Чаще всего о них и не помнишь в своём новом доме, но вдруг они приходят, всегда неожиданно, когда на концерте в Центре Кеннеди Митька Шостакович под взмахом палочки отца тронет клавиши и снимет с них первые аккорды фортепианного концерта деда или когда вдруг на университетском семинаре разбежишься по книге Мандельштама и споткнешься на станце…

И я вхожу в стеклянный лес вокзала,Скрипичный строй в смятеньи и слезах.Ночного хора дикое начало,И запах роз в гниющих парниках,Где под стеклянным небом ночевалаРодная тень в кочующих толпах…

Именно в качестве представителя этой России я профессорствую в американских университетах, и оттого образ её нетронутой свободы становится мне всё ближе.

Таковы превратности судьбы. Оказалось, что мне надо было уехать, чтобы перечитать, а потом разобрать на семинаре с мэрилендскими студентами всего Гоголя и всего Достоевского или всю гениальную кучу поэтов Серебряного века. Именно в Америке у меня возникло незнакомое прежде ощущение близости к российскому девятнадцатому веку. Катя после семинаров из Балтимора в Вашингтон в потоке машин мимо международного аэропорта, мимо ипподрома Лорел и Форта Миид, мимо космического центра Годар, я думаю о Пушкине и Мандельштаме, о Набокове и Гоголе, о Чернышевском и Достоевском, об Ахмадулиной, Битове, Искандере, Катаеве, Трифонове, Соколове… Всё это представляется мне теперь одним куском «нашего времени», куском современной российской жизни в двухвековом масштабе, в принципе очень непродолжительным ещё куском, несмотря на то что столько было изобретено за это время и столько всякого случилось, вплоть до переноса части России в столь непостижимые заокеанские края.

Я почти не сомневаюсь, что Россия существует и в Америке, и это относится не только к физическому существованию нашей этнической группы. Эта «американская Россия», разумеется, не совпадает с советской версией, но не исключено, что она ближе к астральному телу и душе.

1989 (?)

Жители и беженцы [276]

Мандельштам когда-то сказал, что русская литература родилась под «звездой скандала» [277] . Советская литература, начиная с двадцатых годов жила под знаком скученности. Скученность идеологическая усугублялась квартирным кризисом. С самого начала писатели тянулись друг к другу, кучковались в различных «дворцах искусств» и литературных поселках, наивно полагая, что интеллигентные люди друг друга не обидят. Там-то как раз и начались основные предательства.

276

Выступление на международной конференции «Запад – глазами Востока» в Лондонском университете, в сентябре 1989 г.

277

Мандельштам О. Э. Египетская марка //О.Э.Мандельштам. Сочинения в двух томах, т. 2. М.: Художественная литература, 1990, с. 76.

Эта традиция жива до сих пор в Советском Союзе, достаточно вспомнить скопления писателей в районе метро «Аэропорт» в Москве, в Переделкино и на Пахре.

Клаустрофобия закрытого общества и порожденного им быта коммуналок во многом инспирировала булгаковскую сатиру как жанр. На пространстве одиннадцатичасовых поясов режим умудрился создать немыслимую толкучку людей, свалку их жалкого скарба, лабиринт кафкианских коридоров и тупиков.

Задыхаясь от клаустрофобии, Булгаков распахивал стены коммуналок прямо в иные измерения, в бездны астрала. В практической жизни, после неудачной попытки эмигрировать, он все-таки пытался пристраиваться –

к писательскому ресторану, к бильярдной, к затхлой литчасти МХАТа, пытался маскировать свою суть беглеца.

Мандельштам уж и не пытался маскироваться. Даже на советской железной дороге, где шли не странствия, а перевозки масс, он вешал свой узелок на искусственную пальму и говорил Ахматовой: «Странник в пустыне». Как мог долго, он убегал к югу, к онтологической родине.

Бегство к средиземноморскому простору – его излюбленная тема. Он, собственно, никогда не оседал в России – то сопровождал своих ласточек, что летят в Египет водяным путем [278] , то брел со своими овцами в сумерках через Равенну, то вклинивался в журавлиный клин ахейских кораблей… [279] Все эти средиземноморские направления, радость миграции, запахи древних очагов, войны бронзового века, все это символы бегства от советско-российской клаустрофобии, попытки избежать запихивания в окончательную тесноту, в руках жаркой – и очевидно вонючей – «шубы сибирских степей» [280] .

278

См. стихотворение Осипа Мандельштама «От вторника и до субботы…» (1915).

279

См. стихотворение Осипа Мандельштава «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» (1915).

280

Из стихотворения Осипа Мандельштама «За гремучую доблесть грядущих веков…» (17–18 марта 1931 – конец 1935).

И только вот когда уж обложили, как на волчьей охоте Высоцкого [281] , только тут уж поэт как бы согласен сложить с себя лавры своего постоянного драпа, отказаться от титула волка, прикинуться шапкой – запихай меня лучше, как шапку в рукав, – но и тут, и тут все-таки выбраться через какую-нибудь прореху в звездную ночь, к течению Енисея [282] , то есть опять все-таки сквозануть.

Так он и погиб на широком просторе, никогда не научась агарофобии [283] .

281

Песня Владимира Высоцкого «Охота на волков» («Идет охота на волков. идет охота…») (1961–1968).

282

См. стихотворение Осипа Мандельштама «За гремучую доблесть грядущих веков…».

283

Боязнь открытого пространства.

В послесталинской литературе боролись два начала, клаустрофобия [284] и агарофобия. Несмотря на все учащающиеся попытки раздвинуть стенки и рвануть наружу, второе начало в огромной степени еще преобладало.

Конформизм уютен прежде всего чувством причастности. При определенной степени заслуг в сочетании с наличием «народного достояния» – ленинское определение вашего собственного таланта – у вас возникает состояние недурственного баланса; конформизм – комфорт. С одной стороны, вас тешит иллюзия расконсоированности – КГБ прогуливается, хоть и на виду, но в почтительном отдалении, – с другой стороны, вы защищены от излишне большого простора, где агарофобия превратит вас в тростник бессмысленный и никакой пьяный восторг свободы не возместит вам утрат.

284

Боязнь замкнутого пространства.

Однако как раз по этому пьяному восторгу, по преодолению страха и по неоглядному пространству бегства русский романтизм томился со времен Хераскова [285] , хотя чуланчики причастности вечно ему нашептывали – не дури.

Лучшего поля битвы двух этих начал, чем Николай Васильевич Гоголь, не найдешь. Он всегда стремился убежать и в то же время всегда стремился спрятаться. Наглядней всего эти побуждения представлены в двух его столь полярных шедеврах, «Нос» и «Шинель»; в одном мы видим обонятельный орган в свободном полете, в хищном поиске, в бегстве, в другом – едва ли не усыпляемся поскрипыванием в закутках канцелярии, едва ли не расхлюпываемся от собирания грошей на вечную теплую пристань, шинель, символ причастности.

285

Херасков Михаил Матвеевич (1733–1807) – русский поэт и писатель.

Недодавленный большевиками романтизм, возродившись в шестидесятые годы, сразу стал проявлять беспокойство, ерзать в кенгуровой сумке КПСС. Тема закордонья, мечта пересечения границы стала свистать по страницам, порой, впрочем, замусоливая их извечной российской слюнявостью. Отставив все-таки в сторону всяческие хлюпанья, можно сказать, что закордонье стало великой мечтой поколения, обработанного еще в детстве для того, чтобы сделать его первым поколением идеальных соцграждан, благодарных уже за то, что дают жить.

Поделиться с друзьями: