Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Офицерский крест. Служба и любовь полковника Генштаба
Шрифт:

Гаевский не был исключением.

Он разглядывал Наталью глазами художника, – еще с юности обожал живопись, когда-то даже занимался в художественной студии, но потом жизнь потекла по другому, военному руслу. Он рисовал во всех гарнизонах, где служил, испытывая особое душевное наслаждение. Хотя служба редко дарила ему время для этого занятия. А свои картины он раздавал друзьям-офицерам, которые единодушно признавали в нем талант самобытного живописца (особенно, если они были при крепком подпитии). Во многих гарнизонных квартирах висела одна и та же его картина, которую он по памяти любил писать маслом, – «Утро на Хопре». Она напоминала ему и детство,

и теплое лето, и школьные каникулы в дедовском доме. Прозрачная марля тумана тянулась над лугом. И в этом жидковато-белом мареве лишь угадывались жующие траву лошади, а неподалеку от них и люди, сидящие вокруг костерка, – такого же оранжево-яркого, как тоненькая полоска восходящего солнца, волнисто лежащая на темной макушке едва различаемого в утренних сумерках угрюмого леса.

И уже в Генштабе, в недавние годы, иногда нападал на него ностальгический приступ – и он ехал в художественный салон на Никольской, чтобы купить рамки, холсты, кисти, масляные краски. И писал, писал, писал, – самозабвенно и неистово размазывая цветное масло по холсту.

Когда он писал очередную картину дома или на природе, жена Людмила подходила сзади, поправляла очечки на курносом носу, склонялась к мольберту и говорила с иронией одно и то же:

– Н-да, не Кустодиев… И даже не Моне.

После этого рамки, холсты, кисти, масляные краски снова продолжали долго пылиться в темноте антресоли, – до нового приступа вдохновения их хозяина. Впрочем, жена Людмила, преподававшая русскую литературу в университете, с таким же раздражающим душу Гаевского холодным сарказмом относилась и к его поэтическим опытам. Он с той же школьной поры, когда пристрастился к живописи, пописывал и стихи, – Людмила называла их «самодельными». И, прочитав очередной опус мужа, своим профессорским тоном выносила приговор:

– Это же не поэзия, а примитивно зарифмованная проза. Любовь-морковь. Роза-береза. Набор банальностей. Нет образов, нет метафор, нет неожиданных сравнений и рифм… Да и техника стихосложения совершенно безобразная. В одной строчке ямб, в другой – хорей…

После очередного такого вердикта Гаевский решил больше не показывать жене свои «самодельные» стихи. Но время от времени, когда приходило вдохновение, все же писал их. Однажды перед концертом в Кремлевском дворце он с Людмилой прогуливался в Александровском саду. Постояли у могилы Неизвестного солдата, где денно и нощно струился Вечный огонь. Там вдруг какая-то шальная мысль, вырвавшаяся из давно отведенного ей лона, осенила его: «А почему же солдат Неизвестный? Неизвестный солдат мог быть и русским, и украинцем, и белорусом, и башкиром, и эвенком, и даже евреем мог быть. И даже если он пропал без вести, – разве его можно назвать Неизвестным? У него же есть и фамилия, и имя, и отчество. А главное – он был ведь советским»…

Справа и слева, и за спиной он слышал негромкие слова людей, которые подходили к могиле, – кто поклониться, кто положить цветы на гранит: «Неизвестный солдат… Неизвестный солдат… Неизвестный солдат»…

– Что ты там бормочешь? – спросила его Людмила, когда они шли по аллее Александровского сада к Кутафьей башне. Он ответил:

– Да так, память тренирую.

А уже во время концерта достал из кармана маленькую телефонную книжечку и авторучку. И наспех, присвечивая мобильником, коряво записал:

Не поддавайтесь логике невеской,Коль
Неизвестный Воин говорят.
Есть у него фамилия – Советский,И имя всем известное – Солдат!..

Перед Днем Победы он электронной почтой отправил эти свои четыре строчки в московскую районку «Крылатские холмы». А где-то в середине мая, перед тем, как завернуть в газету домашние тапочки (ехали в гости с ночевкой к Бурцевичам), Людмила шелестнула бумагой, по привычке выискивая на последней странице газеты кроссворд или еще что-нибудь интересное. И вдруг громко прочла ему в прихожей эти четыре строчки. И сказала восторженно:

– Как хорошо написал этот… как же его?.. Вот. Си-ре-нев.

Он не признался ей, что это были его стихи.

А такой псевдоним он выбрал потому что обожал сирень, особенно во время ее цветения. Каждую весну он азартно макал кисть в белое или в бледно-розовое масло на палитре – на холсте вырастали кусты разухабисто цветущей сирени на фоне древнего храма Рождества Пресвятой Богородицы в Крылатском. Соседство старины и юных цветов-недолгожителей создавало философский эффект родства вечного и временного.

4

Старик Кружинер, сидящий рядом с Гаевским на теплой скамейке у мертвого фонтана, рассказывал ему очередную то ли быль, то ли небыль из истории института, который был конструкторским бюро в прежней, еще советской жизни. Но Артем Павлович лишь вполуха слушал его. Он украдкой, но цепко разглядывал Наталью глазами художника. Она все так же, красиво держа на отлете руку с зажатой меж длинных пальцев тонкой дамской сигаретой, читала книгу. Ветки старой яблони, покрывшейся на толстом стволе зеленоватым мхом, слегка покачивались на теплом апрельском ветру.

«Вот так я ее и нарисую по памяти, – думал Гаевский, – молодая женщина, читающая книгу под лимонным светом солнца… А на переднем плане будут ветки старой яблони с набухающими почками и со стволом, облепленным зеленым мхом».

Правда, набухающих почек на ветках еще не было видно. Но он решил, что все равно нарисует их. И вот эти старые, пожухлые, цвета старой меди, яблоневые листья у ее ног тоже нарисует. Старые листья – как отжитое время, как архив некогда испытанных чувств…

Он видел в этом только ему ведомый смысл, втайне считая себя художником-символистом.

Ему казалось, что и душа его чем-то похожа на эту старую яблоню, – у которой были и еще живые, и уже сухие ветки. А под старой, потрескавшейся и покрытой мхом корой ствола еще жила животворная влага, готовящая яблоню к очередному весеннему цветению. Да, да, да – старые листья на земле – как память о пережитом. Новых листьев на ветках еще не было, не было даже почек, но Гаевский уже видел, воображал их. Он чувствовал, что и в нем, в сердце его, в тот день словно прорастало что-то новое, – он еще не мог дать ему точного названия…

5

В начале 20-х чисел апреля в институте был субботник. Веселый народ с граблями, лопатами, метлами убирал внутренний двор. Кучерявился сизый дымок над плохо горящей пирамидой из сырых и отмерших яблоневых веток, а выставленный на подоконнике третьего этажа репродуктор то ли тенором, то ли баритоном Марка Бернеса надрывался любовью к жизни. Когда он умолкал, слышался голос старика Кружинера, рассказывающего очередной анекдот одесского замеса, – мужчины и женщины дружно смеялись.

Поделиться с друзьями: