Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:
— Разумеется! — произнес он даже с гордостью, словно иначе и быть не могло, и другой, менее достойный человек в его доме никогда бы не поселился.
Они теперь, про себя невесело усмехнувшись, подумал Полторацкий, ждут от него твердого обещания непременно заняться и Михаила Артемьева от расстрела спасти. Он ей брат, у нее сердце разрывается, а Николай Евграфович по доброте своей ей сострадает. Но сразу же и с изумлением отметил Полторацкий, что и ему больно видеть, как дрожит и морщится ее подбородок, как наполняются слезами глаза и как приобретает умоляюще-скорбное выражение ее лицо. Вообще, была какая-то удивительная, почти пугающая странность в том, что лицо Аглаиды, в едва заметной россыпи веснушек, особенно глаза ее с их ясным светом доброты, строгости и печали, казались ему несомненно, до жаркого стеснения в груди знакомыми, очень близко знакомыми, словно давным-давно, может быть, с самого рождепня, наделен он был знанием об этой женщине и предчувствием непременной встречи с ней. Она сама отыскала путь к нему, не вполне, правда, по собственной воле, но ведь пришла, сидит сейчас подле него, и он волен смотреть на нее, с каждым взглядом все крепче утверждаясь во внезапной своей догадке, что ее-то и ждал, что обвалы и потрясения времени не заглушили в нем тайной надежды, хотя наружно давно уже махнул он рукой: не суждено, знать! Он помрачнел. Брат ее — белая гвардия, враг, это ясно. Быть не может, чтобы похож он был на нее. Он вместе с Калягиным (их целая группа была: восемь человек) оружие поставлял туркестанской контре… Не их ли винтовочки в Асхабаде постреливали? В сей же миг опять возник перед ним Андрей Фролов и темным пристальным взором, хмуря тонкие брови, на него взглянул как бы несколько свысока,
Он перевел дыхание и, прикрыв глаза ладонью, проговорил медденпо:
— Я с этим делом знаком немного… Трибунал разобрался… решил. Там все доказано. Мне ваше горе понятно, я вам сочувствую… но вмешательство мое бессмысленно. Да я и вправе себя не считаю вмешиваться…
— Павел Герасимович! — потрясенно вскрикнул Савваитов. — Тут ошибка, явная ошибка, она жизни будет стоить! Вы должны… обязаны… вы полное право имеете вметаться и поправить, пока не поздно! Как! — с неожиданной резвостью поднялся он со стула. — В ваших возможностях спасти человека, восстановить справедливость, в вы предпочитаете умыть руки… Мне старость моя не позволяет фальшивить, и я скажу, что у меня о вас иное мнение было, Павел Герасимович!
Полторацкий поморщился. Немного значило для него сейчас мнение Савваитова. Неизмеримо важнее было то, что он знал совершенно точно — эта его встреча с Аглаидой первая и последняя. А Николаю Евграфовичу ответил:
— Поменьше горячности, побольше рассудка. Тут сразу два преступления — против человека и против республики…
— Мой брат, — едва выговорила Аглаида, — не совершал преступлений… он не преступник…
Она быстро бледнела, веснушки на ее лице делались заметней.
— Я воды принесу! — шагнул было к двери Савваитов, но она остановила его, окрепшим голосом сказав:
— Не волнуйтесь, Николай Евграфович, я в обморок падать не собираюсь. Мне только стыдно… перед самой собой, перед мамой, перед братом моим стыдно, что я пусть даже на секунду самую крошечную поверить смогла, будто у этих людей есть понятия о добре, справедливости и милосердии…
— Но ведь вы, Аглаида Ермолаевна, именно ко мне… одному из этих людей… и пришли за справедливостью и добром…
Но что были ей тихие его слова!
— Да вы просто жестоки! — говорила она, глядя на него, — с похолодевшим, отчаявшимся сердцем увидел он, — не с гневом, что было бы еще не столь безнадежно, ибо гнев есть чувство непостоянное (хотя какие ожидания, какие надежды! — тут же уличил он себя в мгновенной и совершенно безосновательной мечте), а с презрением, которое как бы впитывается в кровь и оттого сохраняется надолго. — Для вас жизнь человеческая ничего не значит… Господи! Недаром… недаром я идти сюда не хотела… Только через великую силу пошла! Просить… унижаться… Перед кем?! Брат, если б узнал, мне не простил бы…
Тут запылало и в нем.
— Это… как… же… — хрипло вымолвил он, с немалым трудом выталкивая слова из пересохшего горла. — Может, тогда и часового при складе не ваш братец с компанией своей на тот свет отправил? Милосердия и справедливости! А у того часового детишек четверо осталось, — вы что ли кормить их будете? Доброты, значит, желаете, Так отчего ж только от нас? Отчего у брата у вашего даже и мысль не пробилась, что, может, не стоит Калягину оружие продавать? Ведь не на стенку же вешать покупал у него маузер Калягин! Он стрелять… он убивать собрался, и брат ваш ему первым помощником стал! Вот как, Аглаида Ермолаевна, получается… Поаккуратней бы вам следовало поэтому с добротой и милосердием…! Я вам даже больше скажу, — продолжал он с внезапным мучительным восторгом и как бы на веки вечные, окончательно и бесповоротно, свергая себя в прежнюю свою; жизнь, где не было и никогда уже не будет женщины с ясными глазами Аглаиды, — скажу, чтобы вы поняли… Революция должиа уметь за себя постоять, ей иначе не выжить. Вы мне на это ответите, что невинные гибнут. Нет, Аглаида Ермолаевна! Вполне невинные не гибнут даже сейчас, хотя времена наши смутные… тяжелые времена… Гибнут враги… или те, кто назавтра врагом станет. Уж лучше тут ошибиться… — со слабой улыбкой вымолвил он, — лучше тут, как ни страшно это, — упрямо повторил он, — чем допустить, чтоб революцию умертвили.
Отвращение ясно проступило на ее лице. Она встала и, ни слова не говоря, вышла из комнаты, и вслед ей, осуждающе покачивая головой, двинулся Николай Евграфович. С тихим скрипом закрылась за ним дверь.
Поднялся и Полторацкий и зачем-то, словно намереваясь их догнать и вернуть, шагнул к двери и даже за ручку взялся, но, постояв так, разжал пальцы, сразу сделавшиеся влажными, повернулся и тут же встретился взглядом с задумчивыми глазами печального юноши в черной косоворотке — сына Савваитова. «Вот так», — покивал ему Полторацкий, быстро разделся и лег, намереваясь сию же секунду заснуть мертвым сном. И в самом деле, — сознание его начало цепенеть сразу, в тот же миг, едва коснулась подушки голова; но уже из блаженной густой теплой темноты вдруг выплыла одна мысль… Он открыл глаза и несколько секунд ошеломленно глядел прямо перед собой, на стену, чуть освещенную падающим из окна светом полной луны. Это даже не мысль была, а воспоминание и поначалу довольно смутное. Звук шагов как бы послышался ему вновь— с крыльца савваитовского дома, затем по дорожке, мощенной камнем, и дальше, прерванный бряканьем щеколды и скрипом открываемой калитки, в сторону Туркестанской, по переулку… Сомнений быть не могло: к себе на Чимкентскую Аглаида отправилась одна, Савваитов ее не провожал! Да если б и пошел с ней — какой в случае чего от старика толк? Ему, Полторацкому, надлежало быть с ней рядом в ташкентской, полной всяческих опасностей ночи! Но сразу же и безнадежно откликнулось: никогда, ни за что бы не допустила… «И ладно, и хорошо», — растравляя себя, со злым чувством подумал он, однако, едва вообразив, что, может быть, сейчас, в эту вот самую минуту, останавливают ее ночные забавники, не страшащиеся покуда неокрепшей руки новой власти, — он приподнялся резко и с колотящимся сердцем вслушался. Тончайшим звоном наполнилась тотчас жаркая тьма за окном, в тишине и мире проходила ночь, без криков, выстрелов и тревожной сумятицы… Он вздохнул успокоенно, припомнив кстати, что до Чимкентской отсюда рукой подать. Домой уже пришла Аглаида… Но не любить ему никогда и любимым не быть!.. Горько стало ему, но в этой горечи оказалась вдруг и отрешенность от себя… И себе в утешение осторожно, как бы на ощупь, можно было вообще усомниться в достижимости счастья, ему тем более совершенно заказанного. В конце же концов, если верить, что всегда сопутствует счастью боль, что они нераздельны, то он, стало быть, истинно счастлив — той болью, которая охватывает все существо его при мысли об Аглаиде.
4
В пять часов пополудни на совнаркомовском, видавшем виды, однако же почему-то с новыми, нестерпимо блестевшими на солнце спицами на всех четырех колесах автомобиле «минерва» он возвращался в город из казарм пятого Оренбургского полка, где в начале лета устроен был лагерь для голодающих, в основном — киргизов, сидел рядом с шофером, гладко выбритым, с головой, наголо обритой, и с застывшим на крупном лице выражением полупрезрения ко всем, кто идет пешком, трясется на ишаке и даже восседает в пролетке, — и ничего не видя, смотрел прямо перед собой. Свернули направо, поехали мимо железнодорожных мастерских, выбрались на Куйлюкское шоссе, где «минерва» чихнула, испустила струю сизого дыма и едва не остановилась, но затем, словно одумавшись, бодро побежала дальше. Николай Иванович, шофер, облегченно вздохнул и пробормотал, что это не «минерва», а сущая стерва и может сделать гадость в любой момент. В другое время Полторацкий непременно принялся бы обсуждать с ним достоинства и недостатки «минерв», «фордов», «адлеров», «лауран-климентов», «рено» и прочих известных и малоизвестных моторов, затем почти наверняка перекинулись бы на аэропланы, которых Николай Иванович, близкий знакомый и даже друг недавно прибывшего в Ташкент и назначенного командиром туркестанской авиации боевого летчика Стародумова, был большой знаток, — но сейчас, после всего, что увидел в лагере, подобные разговоры похожи были бы на пустую болтовню возле постели умирающего… Заведующий лагерем медлительный человек в толстовской блузе, Валериан Андреевич Тупиковский, узнав, что перед ним комиссар труда и социального обеспечения республики, никакого удивления не выразил, напротив — слезящимися глазами равнодушно взглянул на Полторацкого и так же равнодушно сказал: «Ну… пойдемте». Как бы с усилием передвигая ноги, он повел Полторацкого через двор, к небольшому дому в дальнем углу, и, казалось, совершенно не обращал внимания
на людей, во множестве, один подле другого, в полном молчании сидевших и лежавших прямо на земле, под прямыми беспощадными лучами солнца. Ползали между ними дети, скелетики с вздувшимися животами; их безмолвие и было страшнее всего. Изредка тянулись к Тупиковскому высохшие руки, и шепот шелестел вслед: «Хле-е-еб-а-а…». «Вот, изволите видеть, гражданин комиссар, — не оборачиваясь к Полторацкому, неожиданно резким голосом почти выкрикнул Тупиковский, — еле живых привозят из города! Народ этот до такой степени изголодался, что корми не корми — мрет!». От этих слов Валериана Андреевича, а главное, от резкого голоса его с необъяснимой, но ясно выраженной неприязнью, сразу и сильно застучало сердце, кровь кинулась в голову, и на мгновение он словно утерял представление о том, где находится, и очнувшись, стиснул зубы и опустил глаза. Гнев захлестнул его — гнев против тех, кто мешает молодой республике победить голод и преодолен, разруху; против тех, кто тайно и явно сопротивляется переменам; против тех, по чьей вине мучаются здесь люди… Высоко в бледном небе пылало солнце, и сухим жаром исходила земля. Внезапно он понял: самый терпеливый человек тот, кто уже потерял надежду жить. Все едино ему: зной погубит или стужа, нож или пуля — он уже неподвластен боли, горло его не жаждет, иссохшая плоть не алчет, и лишь изредка, как бы пробуждаясь от смертной дремы, с последним желанием жить тянет он руки и молит о хлебе.«Кормите — чем?» — спросил, поглядев в сутулую спину Тупиковского. Тот ответил с неприятным смешком: «Как в „Бристоле“! Суп из риса, четвертушка мяса, полфунта хлеба… Кому бог приведет выкарабкаться — того в Троицкие лагеря, на работу». (Вопрос о Троицких лагерях, устройстве там детского приюта и дома для инвалидов и увечных воинов сегодня утром обсуждался на Совнаркоме, был, разумеется, спор о смете, он настоял, ее приняли.) Троицкие лагеря, забота любимая… Мысль о них возникла и тут же исчезла — он отпрянул, едва не наступив на старика, лежащего на земле лицом вверх с широко раскинутыми руками. Неподвижно смотрели в небо открытые глаза, по одному из них — заметил и содрогнулся Полторацкий — ползла крупная синеватая муха. «Валериан Андреевич!» — позвал он. «Я все вижу», — отозвался Тупиковский, даже не оглянувшись. Они шли дальше, и с тем же неприятным смешком проговорил Тупиковский: «Изволите видеть — здешний Харон. От нас до Аида дорога самая прямая и, надо полагать, самая короткая». У крыльца дома, к которому подошли они, стояла арба, запряженная двумя ишаками, на козлах ее, понурившись, сидел старый узбек в красном, рваном халате. «Мертвецкая, — пояснил Тупиковский и позвал: — Арон Львович!» Грузный, с обвисшими, как у бульдога, щеками человек показался на крыльце и, щуря на солнце маленькие глазки, сказал недовольио: «Я вас слушаю». — «Сколько сегодня?» — «Уже двадцать шесть, — ответил Арон Львович и, внезапно рассердись и багровея, закричал: — Один господь богзнает, сколько еще трупов получу я сегодня! Я вам стораз говорил, — медленно сходя по ступенькам, под его шагами отчаянно скрипевшим, продолжал он, — чтоэто невиданная кромешность, когда тифозных и холерных везут к нам, а не в больницу! Для наших полумертвецов тифозная вошь все равно, что пуля в затылок, — Арон Львович отвел руку за голову и толстым пальцем ткнул себя точно в затылок, — а про холеру, черт побери, вообще говорить нечего». — «Будет вам, Арон Львович, — отозвался Тупиковский. — Станут вам разбираться — кто голодный, кто тифозный… Вчера сколько?» — «Тридцать девять». — «А третьего дня?» Арон Львович тяжело задышал и сказал, отведя маленькие глаза в сторону: «Шестьдесят пять… Но я не понимаю, — после короткой паузы снова вскрикнул он, теперь, однако, скорее жалобно, чем сердито, — с какой стати… эти данные у вас есть… зачем вы меня спрашиваете?! Вы меня моим бессилием попрекнуть хотите? Я, черт побери, всего-навсего лекарь, а не Яхве, Христос или этот их Мухаммед!» Подобие улыбки промелькнуло в слезящихся глазах Тупиковского, после чего Полторацкий понял, что заведующий лагерем для голодающих нарочно вызвал вспышку слабого гнева у Арона Львовича. Нужно было, чтобы он, Полторацкий, комиссар труда республики, сполна пережил то, что изо дня в день испытывают они. Из мертвецкой тем временем выносили завернутые в серую мешковину тела, укладывали их в повозку, и Тупиковский, Арона Львовича попросив посторониться, сказал с каким-то дробным смешком: «Вот с, изволите видеть… Столь прозаическим и грубым образом оканчиваются земные страдания. Н-да… У российского человека есть к инородцам нечто вроде презрения… Глупое чувство, замечу я! Если равны все в смерти, то и в жизни, стало быть, все мы одним миром мазаны. Да, Арон Львович… Там старик преставился… велите подобрать». — «Двадцать седьмой», — молвил сумрачно Арон Львович.
Дальше отправились втроем, Арон Львович, тяжело дыша, держался чуть позади. Были на кухне, пропитанной сладким запахом хлопкового масла… в столовой, где за длинными дощатыми столами сидели и ждали люди, будто сию минуту вставшие из гробов (кто-то, не стерпев ожидания, сильно скреб ложкой по дну миски, и всякий раз, когда резкий этот звук настигал Полторацкого, он вздрагивал и ловил себя на желании ускорить шаг)… были и в больнице, крайне тесной и грязной — и там-то совсем еще молодой человек, лет двадцати пяти, не более, с очень скуластым, желтым лицом, с глубокими височными впадинами, чуть приподнявшись на матраце, на котором лежал он у самых дверей, меркнущим взглядом обвел палату, скользнув при этом и по лицу Полторацкого, и без стона повалился на спину. «Голодная смерть, — сказал Тупиковский. — Изволите видеть— не кричит, не стонет. Уже и на это сил нет». Да ведь мольба… мольба была в мутнеющем взоре, крик невырвавшийся! — понял вдруг Полторацкий и, опустив голову, спросил отрывисто: «Что… никак нельзя… помочь ему нельзя было?» — «Помочь?! — в больничном коридоре взвился Тупиковский. — Арон Львович, отчего вы ему не помогли?» Арон Львович сопел, щеки его тряслись, маленькие глазки смотрели на Полторацкого с явным неодобрением. Переведя дыхание, продолжал Тупиковский: «Нам, гражданин комиссар, подобные вопросы задавать нельзя… Нельзя-с! — возвысил он голос, сорвался и тяжело закашлялся. — Нам, — хрипел он с налившимся краской лицом, — подобные вопросы грешно… Арон Львович тут жену потерял… от тифа бедняжка в три дня сгорела. Но ведь нет… ровным счетом ничего нет! В аптеке шаром покати… И вы смеете спрашивать!»
И вот, возвращаясь в город, одну и ту же мысль лихорадочно передумывал Полторацкий: как помочь? Ему становилось не по себе от ощущения крепости собственного тела, от раскаленного воздуха, при быстром беге машины горячим плотным потоком бьющего в лицо, от зелени тополей, вставших по обе стороны Куйлюкского шоссе, особенно темной в ярком свете послеполуденного солнца. Но в соприкосновении со смертью и страданиями других есть благодетельная сила… Ибо что представляет собой человек? Он представляет собой существо, склонное, будто в тину, погружаться в собственное благополучие и довольствоваться им. Подобная склонность никак не отвечает революционной мысли о человеке, а также духу времени, забывшему личное благополучие до поры, пока не достигнуты будут всеобщее благоденствие, счастье и мир! Нежелание принять и перестрадать чужую боль и тем более противостоять злу, ее вызвавшему, приводит к увеличению и усилению зла. Вот почему для всех тех, кто лишь о личное благополучии помышляет, столь целителен был бы своей беспощадной жестокостью лагерь для голодающих — там вместе с состраданием пробилось бы и завладело сердцем понимание истинной ценности жизни и вместе с тем ее беззащитности, нестойкости, бренности…
Миновали проспект Жуковского, подъезжали к Гоголевскому.
— Куда едем? — спросил Николай Иванович.
— На Черняевскую, — откликнулся Полторацкий, и сразу же смутная тревога завладела им, словно не в комиссариат следовало ему торопиться, а в совсем иное место, где был он сейчас нужнее всех.
Но поскольку эта тревога вроде бы не была связана с лагерем для голодающих, он постарался ее приглушить, тем более что вместе с опаляющим током воздуха снова ощутил на своем лице укоризненный взгляд умирающего молодого человека из лагеря для голодающих. Конечно, укора скорее всего вовсе и не было, укор это так… одно лишь воображение, смятенное и подавленное зрелищем почти потусторонним. («Ад» — с невыразимым чувством сказал Тупиковский.) Хотя, должно быть, последний взгляд любого человека, навсегда покидающего этот мир, уже есть как бы укор всем остающимся жить и тем самым порывающим с ним всякую связь… Все сразу возникло вдруг перед ним в раскаленном и дрожащем воздухе июльского дня: и детишки, безмолвно ползающие по выжженной земле… особенно же один, страдальчески и робко ему улыбнувшийся, и старик, мертвые глаза вперивший в пылающее туркестанское солнце, и арба, нагруженная завернутыми в серую мешковину телами, причем с особенной запоздалой ясностью отметил он сейчас то, что тогда увидел лишь вскользь; смуглую тонкую ногу, прямо выставившуюся за край арбы, — возникло и тяжким грузом тотчас рухнуло на сердце.