Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком
Шрифт:

— Видал? — ому вслед кивнул Хоменко. — Пинкертон ташкентский.

Он вышел из-за стола, потянулся, сладко зевнул, пробормотав, что две ночи подряд не смыкал глаз, и, подойдя к окну, отдернул занавеску.

— Ф-фу-у… Жара, будь она проклята! Чай пить будешь?

— Давай, — сказал Полторацкий.

Хоменко приподнял полотенце, накрывавшее расписной яркий чайник с наполовину отбитым носиком, коснулся его округлого бока.

— Горячий еще.

Налил два стакана, один придвинул Полторацкому, сказав: «И сахарок тебе, как гостю дорогому», — другой взял в обе руки и, прихлебывая из него, расхаживал по комнате, длинными ногами в три шага от стены до стены ее пересекая. Он сутулился, голову держал несколько набок, по-птичьи, и не только этим, но и носом своим с утолщенной переносицей и острым концом, черными, круглыми, довольно близко поставленными глазами вообще напоминал птицу, какого-нибудь прелюбопытного скворца, насмешливого переимщика чужих голосов.

— Аж мозги плавятся, — сказал он расслабленно. — Закроешь окно — жарко, откроешь — еще жарче делается. Где-нибудь возле арыка на травке бы поваляться и целый день чай пить. А?! — зажмурился Хомепко. — Во жизнь! — Он закрыл окно. — А тут хоть разорвись — все равно всюду не поспеешь! — Хоменко подошел вплотную к Полторацкому, руку на плечо ему положил, наклонился и тихо произнес: — Тревожные дни, Паша, очень тревожные…

Суровое выражение появилось в круглых черных глазах его, и с этим выражением, утвердительно кивнув на короткий вопрос Полторацкого: «Асхабад?», добавил, что асхабадские события были, несомненно, связаны с Ташкентом… Тут, по словам Хоменко, сущие мучения начинаются для него. Нюхом, сказал он, ткнув себе в острый кончик носа, чую, что вокруг нас повсюду опасная возня идет, а вот уцепиться капитально пока не за что. Ему бы только уцепиться, потряс он крупными мосластыми руками, он всю туркестанскую белую гвардию на чистую воду тогда выведет! Но все пока досадные неудачи… заминки, оттяжки, промедления, которые, как учит нас история, чреваты смертельной угрозой. Текин, схваченный в Байрам-Али, молчит, записка, найденная у русского, в том же Байрам-Али вместе с текином задержанного, но при попытке к бегству застреленного, привела в Старый город, в чайную, куда Калягин захаживал… тот самый, напомнил Хоменко…

Полторацкий в ответ молча кивнул: помню. Но в записочке еще было кое-что… правда, не открытым текстом, а шифром, однако по счастью, не очень сложным… Головы поломали, вычитали: инженер Борисов… Не по горному ли делу инженер, мгновенно припомнив Цингера и странную его уклончивость, спросил Полторацкий, и Хоменко, не без удивления на него сощурившись, кивнул: точно. Знаком с ним? Нет, только слышал, отвечал Полторацкий и, чуть усмехнувшись нетерпению Хоменко, у которого уже готов был следующий вопрос, сказал, что потом все объяснит и даже кое в чем, может быть, и надоумит. Нынче люди стали хорошие… на советы щедрые, буркнул Хомеико, помолчал и продолжал. Этот самый Борисов считается в Туркестане всеобщим знатоком горного дела… утверждает, например, что Туркестан прекрасно может прожить сам по себе, без России, ибо располагает всем необходимым, в том числе и топливом. Нам, мол, вполне по силам обеспечить себя и положить конец зависимости от угля Донбасса и нефти Кавказа. Инженер он, ладо полагать, толковый, человек обходительный, однако, насколько удалось выяснить, о повой власти высказывавшийся достаточно определенно и твердо и в смысле самом отрицательном. Взгляды свои отнюдь не держит в тайне, хотя, с другой стороны, поговаривал как-то, что готов познакомить комиссаров (Робеспьеров — так говорил он) со своими идеями о развитии горной промышленности края… Полторацкий чуть усмехнулся: противоречивость — естественное свойство человека. Может быть, может быть, отмахнулся Хоменко, но мне, ты знаешь, недосуг вникать в тонкости. Я опасность чую… У меня в руках записка, у связного в козырьке кепки была… а в записке той назван инженер Борисов, в последнее время трижды захаживавший на Московскую, в гости к одному англичанину… да к нему, Борисову, на Уральскую, заглядывает иногда Корнилов Петр Георгиевич, родной братец того самого… Кондратович Лука Лукич, генерал, тоже бывает… У Корнилова, скажу тебе по секрету, сильно подозревая, что он-то и есть всему глава, обыск мы делали. Нет, он не знает — на даче был. Но либо схоронил все в другом месте, либо вообще ни к чему не причастен. Тут ведь, между прочим, и слух пошел: дескать, подпольная организация в самом деле в Ташкенте была, но надежды свои связывала, главным образом, с «Кокандской автономией». Когда же автономия приказала долго жить, то и ташкентская белая гвардия будто бы решила всякое сопротивление оставить и с советской властью лучше совсем примириться. Хорош слушок? Полторацкий только плечами пожал: кто ж ему поверит. То-то и оно, шумно вздохнув, заключил Хоменко. А тут тебе и записка эта, и Асхабад, и Борисов… Времени нет! Потому и вызвал Хоменко инженера и записку предъявил ему с естественным вопросом: какие у вас, гражданин Борисов, могут быть отпошения с тем, у кого сия записочка отобрана, либо же с тем или с теми, кем записочка послана? И кстати: не знаете ли, кому послана? Скудоумно было бы рассчитывать, что о записочке, в коей он помянут, узнав, инженер, как на исповеди, все сразу выложит… Но хоть что-нибудь! Он Хоменко внимательно выслушал, причем, будучи немного глуховатым, приставлял к уху согнутую ковшиком ладонь, а иногда громким и резким голосом просил сказанное повторить. И тем же голосом, громким и резким, словно сердясь, заметил, что, во-первых, не сомневаясь в опыте и знаниях гражданина следователя, не стал бы все-таки столь безоговорочно утверждать, что ключ к шифру подобран правильно; а во-вторых, даже если в записке сказано именно о нем, инженере Борисове, то это вовсе не означает, что он посвящен в тайны организации, существование которой так очевидно тревожит новый режим. Предположим, с некоторой игривостью в сиреневых глазах продолжал Борисов, что я в самом деле состою в некоем сообществе… в какой-нибудь ложе братства вольных каменщиков, сказал он, одно время в России действительно запрещенных. В подобном, но, повторяю, чисто условном, предположительном случае вам, гражданин следователь, пришлось бы доказывать мне мою причастность к упомянутому сообществу, а не мне — ее отрицать.

Что же до убеждений и мыслей инженера Борисова, то их он никогда не скрывал и скрывать не намерен и впредь: советской власти не одобряет, считает, что с Туркестаном совладать ей не удастся и что будущее края может быть обеспечено лишь поддержкой Англии и Америки. Но являясь человеком исключительно умственного труда, политической борьбы сознательно сторонится и тем более теряется в догадках по поводу своего имени, упомянутого или якобы упомянутого в нечаянно попавшей в руки гражданина следователя записочке… Уверенность Борисова, это уверенность человека, которому точно известно, что вот-вот все изменится. Какие у него могут быть для этого основания? Всякого рода слухам веры не даст, не тот человек; он твердо знает — удар готовится. И поскольку, надо полагать, все, что с этим связано, держится в тайне, постольку ясно, что инженер Борисов в подпольной организации скорее всего состоит… Нет, разговор с Хоменко его не спугнет, не заставит насторожиться. Он слишком уверен в своем превосходстве, слишком высоко себя ставит — а с такими-то вот, чересчур уверенными и самомнящими, всякие казусы и случаются. Людей мало, пожаловался Хоменко, опустевший стакан ставя на стол. Кабы людей у меня было чуть поболее, да еще с опытом, я бы его в три дня окрутил. Точно! А ведь сидел же у тебя тут… с опытом, опять усмехнулся Полторацкий, но Хоменко даже и отвечать ему на это не захотел, только рукой махнул. Тут как раз зазвонил телефон, Хоменко поднял трубку, послушал и сказал: «Ладно. Везите в тюрьму, я сегодня там буду». Полторацкому объяснил: «Двух персов задержали. И опиума у них — килограмма четыре. А?! — круглыми черными глазами с отчаянной веселостью взглянул Хоменко. — Не дадут соскучиться, архаровцы! Нет, ей-богу, благолепный у нас городок — и грабят, и дурью торгуют, и кишмишевку эту проклятую гонят, да еще всякие козни-заговоры против советской власти умышляют!» Он сел за стол и, подперев голову рукой, спросил: «С Фроловым связь была?» — «Вчера». — «Ну?» — «Ты ж знаешь… Сегодня-завтра двинет в Кизыл-Арват». — «Моли судьбу, чтоб обошлось! — крикнул вдруг и кулаком по столу ударил Хоменко. — Он там накуролесит… он устроит!» — «Ты поспокойней, Лексеич, — урезонил его Полторацкий, хотя от яростного вскрика Хоменко вновь ожило в нем притихшее было беспокойство. — Асхабад он в порядок привел, ведь так?» — «Я говорил! — не отвечая ему, сорвался с места и снова принялся от стены до стены вымерять комнату Хоменко. — Говорил, но меня не послушали… Не Фролова надо было туда посылать… не этого мальчишку!» — «А кого ж послать?» — вставил Полторацкий. Хоменко резко остановился и, глядя прямо в глаза ему, сказал: «А вот хотя бы тебя и послать. Ты человек выдержанный, ты бы совладал». — «Поздно про это. Ты мне вот что скажи… У меня сосед… Цингер его фамилия, подполковник он бывший». — «Знаю, — кивнул Хоменко. — Тоже на него кое-какие данные имею, да рук не хватает добраться!» — «Вот и мне сдается, — тихо молвил Полторацкий, — что непрост подполковник… Но мне вот что в нем странно — он со мной как будто играет… Иногда так откроется, что вроде бы ясно, что белая гвардия самая натуральная. А потом — бах! — и на все пуговички, и вроде ничего особенного, а коли что и было, то это либо случайность какая-нибудь, либо мне примерещилось…»— Но не слушал его Хоменко. Вероятно, некая мысль зарождалась в нем, ибо лоб он наморщил, а круглые, близко к утолщенной переносице поставленные глаза прикрыл, словно бы для того, чтобы создать внутри себя необходимую тишину. Затем, глаза открыв и уставив их Полторацкому прямо в лицо, сказал отчого-то шепотом: «А вспомни-ка, Паша… Подумай как следует и вспомни… Агапова у своего соседа ты никогда не встречал?» — «Агапова?» — переспросил Полторацкий, как бы уясняя смысл вопроса, хотя нужды в том никакой не было. Напротив: едва только произнес Хомеико фамилию бывшего комиссара по гражданско-административной части, сразу же дрогнул Полторацкий, вспомнив недавнее утро, киргиза со свежим рубцом, указывающим быстрое, пренебрежительно-жестокое движение ножа: наискось через щеку и подбородок и дальше — по смуглой, худой груди… девочку, его дочь, с горестной взрослой внимательностью взиравшую на мир, и Агапова — в темных очках, в просторном, поношенном, даже словно с чужого плеча пиджаке, отчего особенно тонкой и жалкой казалась его шея… В переулок Двенадцати тополей он шел — сам сказал, ничего не зная о том, что с бывшим подполковником разделенный стеной живет там Полторацкий. «У соседа не видел, но в переулок наш шел, — проговорил он, мрачнея. — Агапов-то причем?» — «А притом, что никак определиться не может… что в этакое-то время, когда только так: или, — рубанул Хоменко ладонью жаркий воздух, — или, а он желает все сразу — и невинность соблюсти, и капитал приобрести… Ясное дело, у нас без промашек не обошлось! И что — из-за этого руки умыть и сидеть, и ждать, пока другие дерьмо пополам с кровью хлебать будут? Э-э, нет… Шалишь, брат! — погрозил Хоменко и, яростный, красный, с грохотом распахнул окно ипочти сразу же с проклятьем его затворил. — Да ведь вечер скоро, а все печет!» — «Лексеич, — в сутулую его спину сказал Полторацкий, — мне Артемьева нужно повидать». Еще более склонил набок голову Хоменко и, обернувшись, с любопытством на Полторацкого взглянул. «Да не смотри ты так… Мне правда нужно». — «Отчего ж не повидать, — не своим, вкрадчивым голосом сказал Хоменко. — Видай на доброе здоровье! Я тебе препятствовать не буду да ине могу… Кто я такой, чтоб народному комиссару препятствовать? Пожелал он сконтрой самой зловредной побеседовать перед тем, как на тот свет ей отправиться, к генералу Духонину в гости, — на то его, комиссарова воля… Соображения, стало быть, имеет, и непременно высокого полета…» — «Ну ты вот что, — откинув стул, поднялся и против Хоменко встал Полторацкий. — Ты юродствовать брось! Я убедиться должен, — сам убедиться, а не с чьих-нибудь слов, — что его за дело к стенке поставят!» — «Да иди ты! — зло проговорил Хоменко, сел к столу и на четвертушке бумаги быстро черкнул несколько слов. — На… Начальнику тюрьмы отдашь. На приговор кто-то из трибунала особое мнение написал… считает недоказанным… И спроси у него, — крикнул вслед, — может, о Зайцеве что знает… В одной камере сидели!»

…Тюремный замок находился на Московском проспекте, почти в самом конце его, неподалеку от того места, где из проспекта выбегал узкий Чимкентский тракт. Линия второго номера вела в ту сторону, Полторацкий изготовился ждать неопределенно долго и встал, прислонясь спиной к горячему стволу чинары. С карагача, рядом с ней росшего, изредка срывались и, кружась, слетали к земле листья, продолговатые, острые, смелкими зазубринами по краям и с обеих сторон покрытые ворсом, странно мохнатые. Темнело и оживало небо, едва заметно спадала жара — дышать стало чуть лече. Неожиданно быстро подошел трамвай с пожилым, усатым вожатым. Полторацкий ухватился за поручень, вспрыгнул — вагон тотчас дернулся и, скрежеща и поминутно рождая шипящие бледно-голубые огни, покатил по проспекту.

Со ступеньки он шагнул на площадку и, поскольку ехать было довольно

далеко, стал пробираться вглубь, пока не оказался в середине, возле скамейки, на которой сидела женщина с белым узелком на коленях. Поверх узелка покоились ее темные, с увеличенными суставами вздувшимися венами руки, и Полторацкий, глядя на них, понял, что женщина эта едет в тюрьму, на свидание, собрав в узелок нехитрую снедь. Точно так могла ехать на свидание к брату Аглаида… Он быстро оглянулся вокруг — ее, слава богу, не было. Еще раз увидеть в глазах ее ему предназначенное презрение, за эти дни лишь отвердевшее от безнадежности, от мрачного сознания бесплодности своих попыток спасти брата, — Полторацкому стало не по себе. Лучше совсем, никогда не встречать ее, чем так! Однако совершенным непониманием было бы утверждать, что исключительно из-за нее, вернее, в надежде своим участием заслужить право новых встреч и иных, не столь откровенно-беспощадны к взглядов, с запиской начальнику тюрьмы отправился он на грохочущем и временами даже как будто рыдающем трамвае в тюремный замок. Ее, Аглаиды, роль тут была, кто спорит, — как была, теплилась совершенно неподвластная разуму вера в возможность не только иного взгляда, но и отношений иных, тех, которые соединяют навек мужчину и женщину. Ведь ее-то и ждал он всю жизнь и ее и только ее готов любить со всей преданностью, нежностью и самозабвением! Это правда — но не вся, не полная правда. Ибо даже если бы не было Аглаиды с ее мольбой, с ее жалко, совершенно по-детеьи наморщившимся подбородком, с ее слезами, так почти о непролитыми (из-за гордости, ее одержащей, из-за того, что себя ломала, прежде чем к нему явиться и тем самым будто бы унизиться, почти пасть…), то все равно, узнав о печальной судьбе Артемьева, он, вероятно, попытался бы рассудить, что в ней по делам его, а что — от спешки, огульности, от пренебрежения великой ценностью жизни. Хотя, скорее всего, еще несколько дней назад он и сам жестоко махнул или, вернее, отмахнулся бы рукой: белая гвардия! Однако сегодня в лагере для голодающих не то что понял, а всем потрясенным естеством своим вдруг ощутил, что нет ничего проще, чем лишить человека жизни, убить, умертвить его. Тот молодой человек с глубокими височными впадинами, на его глазах испустивший дух, — ведь не для того появился он в мир, чтобы окончить свои дни на грязном матраце, брошенном на пол у самых дверей, отворяющихся с пронзительным скрипом! В его жизни, как, впрочем, и в жизни каждого от рождения заключена была некая мысль, в постижении которой и состоит главный труд человека. Быть может, мысль о нем была та, что ему надлежит возделывать землю, зачинать и растить детей, и в их кругу, в глубокой старости, слабой рукой отдав последнее благословение, тихо перейти в иной мир… или, напротив, предназначалась ему, особенно же при новом строе, дарующем справедливость и равенство, упорная страсть к познанию, к всевозможным наукам, служителем и даже открывателем которых он бы, возможно, стал… или борьба предстояла ему — за окончательное и всеобщее утверждение на земле равенства и справедливости — кто знает! Но тогда тем более ужасала та легкость, с какой пресеклась эта жизнь с ее нераскрывшейся, невоплотивщейся мыслью. Так под стук и скрежет трамвайных колес думал Полторацкий, не отрывая глаз от окна, в котором, сменяя друг друга, пробегали дома, теперь уже редкие (в одном — успел он заметить — засветили лампу и тотчас задернули занавеску), деревья, плыло темно-розовое, почти красное на закате и прозрачное небо… И окончательно додумалось: он едет в тюрьму к Артемьеву не только потому, что Артемьев — брат Аглаиды, но и потому, что там, где идет речь о жизни, а, если точнее, то и о смерти, и где предстоит выбирать между ними — там все должно одушевляться потребностью доверять суд и приговор над жизнью лишь ледяному, суровому и неизменному слову истины. И вот что еще было очень важно и что только сейчас выяснилось перед ним: в тюрьму к Артемьеву едет не просто некто Полторацкий, движимый стремлением посильно помочь человеку; едет комиссар советской республики, сознающий, что сила власти — в справедливости, что каждое решение должно основываться на законе и что любой промах будет лишь на руку недоброжелателям и прямым врагам.

Была станция, затем еще одна… Их выкликал кондуктор с блестящим от пота молодым рязанским лицом: нос картошечкой, пшеничные волосы и голубые глаза, крепкая загорелая шея и черная сумка через плечо. В нее-то, не глядя, и опустил он сорок девять копеек, которыми оплатил свой путь Полторацкий: двадцать четыре за первую станцию и по пять за каждую следующую. На станциях грозным звонким голосом кричал кондуктор: «Куда лезешь!», но напрасно. Железнодорожники в фуражках, мужики с котомками (а двое в лаптях и опорках — должно быть, только что из России), солдаты, узбеки — все напирали друг на друга, теснясь и надсаживаясь. «У-у… Народ!» — кричал отчаявшийся кондуктор и рукавом ситцевой рубахи утирал взмокшее лицо.

Две станции оставалось проехать Полторацкому, и он уже подумывал о том, что надо бы пробираться к выходу — по тут через головы сгрудившихся на площадке и повисших на подножке людей с мгновенным громким ударом сердца он увидел Аглаиду. Она шла в город с корзиной в руке — пустой, судя по легкости, с которой несла ее Аглаида. «Корзина у нее вместо узелочка», — успел подумать он. Трамвай разгонялся, набирал скорость, Полторацкий приподнялся на цыпочки, ухватившись за кстати подвернувшееся чье-то плечо, услышал незамедлительно: «Эй… Ты глаза-то выпуливай, а руками не трожь!», ответил, соображая довольно плохо: «Сейчас… погоди…» и все тщился задержать приближение мига, когда она его взгляду станет недоступна. «Да ведь она не одна!» — вдруг словно прозрел он. Действительно: совсем рядом с Аглаидой шагал мужчина с выправкой явно военной… офицерской… высокий в белом пиджаке… и, склонясь к ней, что-то говорил и бережно поддерживал за локоть.

Тотчас в груди у него вспыхнуло, и темное, никогда прежде не испытанное чувство завладело им. Напрасно пытался он урезонить себя — оно жгло и язвило все сильней, теснило сердце беспощадным напоминанием о хромоте… столь разительно очевидной в сравнении с незапинающимся, плавным шагом аглаидиного спутника… о замкнутости, особенно явной во всем, что не связано с дорогим для него делом, и тяжкой даже для тех, кто с ним знаком близко… — напоминанием и болезненным уверением, что никогда не сможет он пройти рядом с Аглаидой, временами едва прикасаясь плечом к ее плечу. Он чувствовал себя так, будто его обманули… или, вернее, лишили того, на что он имел тайное, но верное право. И хотя разум, взывая к трезвости, внушал, что это мог быть жених (что было вообще едва переносимо!)… что у нее своя, ему неведомая жизнь, что между ними ничего не было, нет и не будет — он в ответ лишь угрюмо стискивал зубы. Сейчас он даже не пытался вспомнить, а вспомнив, заново пережить то состояние горестного и мучительного счастья, с которым засыпал он после первого, единственного и, видно, последнего разговора с ней. Оказалось, что оно возможно лишь в том случае, если рядом с Аглаидой нет никого, если одному ему дозволена пусть горькая, но радость сокровенной мечты о ней. Теперь же, когда так очевидно, что о ней мечтают и ее добиваются другие, ему в удел остается глухая тоска.

— Станция — тюрьма-а, кому надо — выходи, но не надолга-а! — веселясь, прокричал кондуктор и, как старому знакомому, голубым рязанским глазом мигнул Полторацкому. — И ты туда? Гля-яди, браток!

Оказалось, что начальник тюрьмы, недавно и временно на эту должность поставленный, Егор Антонович Кротов, человечек хрупкий, нервный и, судя по страдальческому выражению угольно-черных с черными же, траурными ресницами глаз, подавленный опасной близостью двух темно-серых зданий, набитых, по его словам, преступным элементом всех мастей, о приходе Полторацкого был предупрежден («Товарищ Хоменко… Счел нужным связаться и сообщить»), однако записку того же Хоменко и мандат, Полторацким предъявленный, изучил с подобающей тщательностью.

— Безусловно верно, — сказал Егор Антонович, возвращая бумаги и при этом с большой печалью косясь куда-то вбок. — Где желаете беседовать с узником?

— Мне бы с глазу на глаз, — сказал Полторацкий. Егор Антонович всплеснул смуглыми ручками.

— А охрана? А покушение на вас? А побег? — с умоляющим выражением зашептал он, угольно-черным взглядом переметнувшись в другую сторону. — Прошу вас…

— С глазу на глаз, — повторил Полторацкий. — Где?

— У дверей… С той стороны… Никакого присутствия и нарушений беседы, но надежней… В моем кабинете… Прошу вас! — воскликнул Егор Антонович с таким видом, будто сей же миг собирается упасть перед Полторацким на колени.

— Вы бы Зайцева так стерегли, — уже сердясь, проговорил Полторацкий.

— Без меня совершилось, — тотчас шепнул Кротов.

— Хорошо… Ведите его сюда. А мне пока дело дайте.

— Вот… вот оно! — прошептал вдруг воскресший Егор Антонович, стремительным движением открывая стол и извлекая оттуда тоненькую серую папку. — Предчувствовал, что потребуется… И товарища Хоменко уведомил, что для вас приготовил.

Столь же стремительно, произведя движение жаркого воздуха в своем кабинете, Егор Антонович вылетел за узником, а Полторацкий, усевшись за стол, принялся перелистывать дело. Все тут было известно: частью знал сам, частью в поздний тот вечер услышал от Аглаиды. Артемьев Михаил Ермолаевич тридцати лет, штабс-капитан третьего Туркестанского стрелкового полка… апреля четырнадцатого числа семнадцатого года у деревни Пулавичи ранен осколком немецкого снаряда… общая контузия, головокружение, шум в ушах, замедленный пульс и сильная головная боль… — это справка о ранении. Далее приложена была справка из госпиталя — полностью восстановить речь не удалось… Далее — чьим-то разгонистым неразборчивым почерком: связь с Калягиным… продал маузер с тремя запасными обоймами… вошел в подпольную белогвардейскую организацию, став постепенно ее руководителем; организовал нападение на артиллерийский оклад, при котором был убит часовой… изобличен показаниями Калягина, в последнее время отошедшего от активной деятельности в организации и намеревавшегося явиться с повинной. Показания свидетелей… Оскоцкий Владимир Владимирович, служащий: «В тот вечер, тридцатого апреля сего года, выглянув в окно, увидел Артемьева на углу нашей Чимкентской улицы и улицы Туркестанская. Артемьев стоял и гладил подошедшую к нему собаку. Будучи лично горячим республиканцем и сочувствуя борьбе пролетариата за его освобождение, я, зная, что Артемьев бывший офицер, подумал, что этот человек никогда не повернет оружия против пролетарской массы. Конечно, подумал я так не потому, что Артемьев гладил собаку, а потому, что довольно близко знаком с ним и знаю его сочувственное отношение к идеалам республики и социализма. Мои политические воззрения хорошо известны гражданину Цвейгману, которого я вижу сегодня в роли обвинителя и с которым мы еще задолго до революции работали вместе в области распространения международного искусствепного языка эсперанто». Еще один — Иваньшин Александр Александрович, бывший поручик того же третьего Туркестанского полка, на службу не поступал, занимается резьбой и выжиганием по дереву… Артемьева знает давно, вместе воевали… Человек исключительной мягкости и доброты, переживавший войну как большую личную трагедию… Пользовался искренней любовью нижних чинов батальона… «В тот вечер почти до половины двенадцатого находился у меня дома, куда пришел около семи часов вечера, чтобы перенять у меня навыки моего ремесла и впоследствии зарабатывать им на жизнь». Допросы остальных обвиняемых — их оказалось семеро, среди них одна женщина, Екатерина Пропащих, тридцать семь лет, домовладелица, — почти слово в слово повторявших, что мысль о нападении на склад первым высказал штабс-капитан Артемьев, он же предложил план и первым стрелял в часового, которого нападавшим бесшумно убрать не удалось… Революционный трибунал признал обвинения полностью доказанными… Артемьев М.Е. осужден на смертную казнь… Особое мнение товарища председателя революционного трибунала Леппы… Трибунал проявил неоправданное доверие к показаниям Калягина, в котором он, Леппа, видит хитрого, изворотливого врага…

Поделиться с друзьями: