Оклик
Шрифт:
С бугра – вразлет, до самых краев земли – море, и я стою, на миг обернувшись замершей на берегу раковиной.
Потом – Политехнический, сдача документов, получение свидетельства о том что я принят.
Со ступенек Политехнического – огромный акваторий одесского порта: строения, склады, пакгаузы, громоздящиеся оползнем со склона, налезающие на причалы; отчаливающий пассажирский лайнер, кажущийся не таким уже огромным с высоты, и – внезапный – басом – непомерно громкий его сигнал, не вяжущийся с его величиной, сотрясающий окрестность и открывающий для меня по-новому
Глава пятая
РАКОВИНЫ: ПОГИБШИЕ АРМАДЫ.
МУСОР ЦИВИЛИЗАЦИЙ.
ШЕЛКОВАЯ ПЛОТЬ ВОДЫ: МАТЕРИНСКОЕ ЧРЕВО.
СТАРЬЕВЩИКИ ИСТОРИИ.
СОЛНЕЧНЫЕ РУКАВА ДНЕЙ.
ПРЯТКИ ВОЛН.
ГРАНДИОЗНАЯ СТИРКА.
СТОЯЧАЯ ВОДА СМЕРТИ.
ТРАГИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ.
БЕРЕГ, НЕМЕЮЩИЙ В НОЧИ ОТ СТОНОВ.
САГА О СОБАКАХ И КОШКАХ.
ТРИ КАБАЛОПОКАЛИПТИЧЕСКИХ ЗВЕРЯ:
БЫК, ЛЕВИАФАН, КРОКОДИЛ.
Акко. Четвертый час после полудня.
Странное дело – вхождение в море, встреча с ним. Это не только ветер соленых пространств дует навстречу, затрудняя шаг, это само море дальним и ближним грузным, плоско катящимся шумом пытается замедлить и отяжелить значимостью каждый шаг нашей с ним встречи.
Волны, подобно младенцам, рожденным морем, кувыркаются, несутся наперегонки, ныряют, играют в прятки.
Вот одна напала на другую, поддала ей тумака под седалище, так, что первая, всплеснувшись, взлетела высоко и рассыпалась пеной.
Другая – вдрызг брызг, взрывом взрыв песок, взбитая в сливки ветром, в избытке обливает меня по щиколотку пеной. Уползает с песчаной насыпи, свистя змеиной несытью, сворачиваясь белопенным брюхом кверху.
Поодаль покачивается створоженная масса медузы: словно сгустившееся из вод морских пульсирующее существо, подобное изначальному зародышу в чреве.
В еврейской Кабале об этой тайне тайн, непостижимости – из неживого в живое – сказано просто: еш мэаин. [46]
46
иврит: букв, «есть» из «нет».
Все бытие из ничего.
Море – чрево ли греха?
Лоно жизни или смерти?
Материк и море: кто с кем затеивал любовные игры?
Материк ли загляделся на зачатые и выброшенные морем миниатюрные цивилизации – конические, спиралевидные, готически острые, как рыбий скелет, эллиптические выпуклые, как купола иудейских храмов и мусульманских мечетей – перламутрово поблескивающие раковины внезапно выносимые из глубин прибоем?
Загляделся и породил подобное по кругу Средиземноморья: кольцо цивилизаций до следующего девятого вала гибели?
Море ли, ревнивое к очарованию силуэтов материковой жизни – куполов и башен, романтическому аромату армад и громад, зачало их и выкинуло мертворожденным мусором цивилизаций, чтобы показать материку участь его зачинаний?
Море эротично.
Не потому ли женщина, выходящая из вод, притягивает взгляд более, чем та, что на берегу.
Отдаваясь
волне, ощущаешь нирвану, которой охвачен был в лоне матери, плавая в шелковой плоти охраняющих тебя вод.Родиться, не захлебнуться.
Страх, примешанный к небытию: поистине непостижимое сочетание.
Обнажился берег: отошли воды…
И подобен вышедший из чрева ребенок утопавшему: шлепок – первое искусственное дыхание.
Каждый выход из моря на берег – рождение заново.
Быть может, и тяга к воде, и боязнь ее – от смертельного любопытства к непостижимым корням жизни и небытия?
Тогда, первый раз в Одессе, после подачи документов в Политехнический, я уговорил маму сходить со мной на пляж: я ведь еще не окунался в море.
Пляж на Лузановке был забит народом, у берега вода просто кишела человеческой плотью. У мамы не было с собой купальника; неуютно, как-то боком стояла она среди этой шумной массы обугливающих себя на солнце тел, одетая, прижимающая к себе мои вещи, тревожно следя за тем, как я уплываю все дальше в море. Она впервые в жизни видела вообще, как я плаваю, она даже толком не знала, умею ли я держаться на воде. В морской было намного легче плыть, чем в речной, но метрах в тридцати от берега я решил больше не волновать маму, я отчетливо различал ее в этом скопище, и вдруг, как никогда ранее, ощутил невидимую крепкую связь между нами, пуповину, соединяющую нас до последнего вздоха, и ее неосознанно острую ревность к морю.
… Здание центра абсорбции – в ослепительном мареве полдня. Слышу сквозь сон режущую слух шарманку, разносящую из размалеванного по-карнавальному автофургона мороженщика первые такты вальса "Голубой Дунай", и эта сиреной пронизывающая день австро-немецкая мелодия приходит из глубин сна сигналом воздушной тревоги.
А у женщины, продающей в лотке на углу сладости, игрушки и газеты, на руке – номер узницы немецкого лагеря, клеймо Катастрофы.
Клеймо еврейства.
Впервые оно обжигающе коснулось моего лба в том роковом – пятьдесят втором.
Странные видения, пахнущие паленной плотью, дымились тогда в бессонных моих ночах. Не демонические черты ростовщика из гоголевского "Портрета", не хищно-веселое лицо сухопарого Мефистофеля из недавно прочитанного "Фауста" Гете, слишком земного дьявола, увлекающегося наивными девочками, вином, золотом, а какое-то стертое, словно бы тронутое тлением и полураспадом лицо, как стоячая вода смерти на старой открытке начала века "Бетман и мученица", которую мама почему-то не сожгла в сорок девятом.
Это полуизглоданное, но жаждущее свежей жизни, пульсирующей в других, – особенно в беспомощно-юных – лицо существовало не в воздухе, а в мертвом течении свинцово поблескивающих под слабой луной гнило-стоячих вод.
Его оловянно-остановившийся взгляд тек студенистым зародышем нордической души с картин Беклина, страниц Сведенборга в жаждущие этого германские и скифские души, заложенные в такие на вид мирные, обывательски-примитивные существа, которые звереют, стоит лишь напялить на них воинские или карательские регалии, будь они в Баварии, Барвихе, на Баргузине.