Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Окна в плитняковой стене
Шрифт:

Мы сидим в гондоле. Катарина и я, мама и старый Луиджи тоже сидят с нами, и чернеющая вытянутая птичья шея гондолы скользит перед нами по сверкающему заливу. Мы родились под этим светло-синим небом. Катарина и я. Говорит мама. Но мы этого не помним. Мы видим его впервые. И белеющий город, и курящиеся карамельно-коричневые сахарные головы Везувия, и стену Costello dell Uovo, и хохолки пальм в ста шагах от синей воды. И солнце! Такое солнце, какого там, в городе белых медведей, носящем имя святого Петра, никогда не бывает. Там, откуда мы приехали. Там, где мы похоронили отца в яме, вырубленной в ледяной земле на старом католическом кладбище. Там, где страшная, твердая, как камень, замерзшая земля поглотила нашего отца. Отца, которого я, в сущности, и не помню. О котором в моей памяти сохранился только глухой смех, пряжка с зеленым камнем на шейном платке и открытая могила. И которого там, в городе белых медведей, звали господином маркизом. Так говорила мама. Или, во всяком случае, старый Луиджи, после того как на второй неделе нашей жизни в Неаполе мама вдруг захворала. Несколько дней лицо у нее было, как огонь, горячее, потом покрылось пятнами… и потом мы увидели маму утром: лицо у нее было совершенно белое. Она сама скрестила на груди руки. Она лежало на старой, пропахшей полынью кровати в дешевом гостиничном номере с белеными стенами. Мы с Катариной стоим в углу, прижавшись к побеленной известкой стене. Мы плачем друг у друга на груди. Время от времени к нам подходит старый Луиджи и тыльной стороной руки размазывает по нашим лицам свои и наши слезы. Мы кусаем губы: какие-то серые монахини выносят маму. Говорят, что мы должны сразу же уйти отсюда, из комнаты, чтобы ее можно было побелить, потому что мамина болезнь заразна. А мы не знаем, куда. Потому что Пиккалуга — богатых родственников отца, которых мы ищем и которые будто бы живут в Сицилии или еще где-то, мы не нашли, и только мама знала, где их искать. Мы —

на улице, за нами по пятам с лаем ходят неаполитанские собаки. Собаки лают, страшные, пятнистые псы снуют мимо нас по полуразвалившимся лестницам, освещенным солнцем…

Собаки лают сквозь пепел утреннего сна… Неаполитанские, тартуские, эксиские собаки… Собаки половины Лифляндии и половины Эстляндии, пасторат, как всегда, полон гостей. Гостей и их собак. И эта тоже старая, тоже пропахшая полынью кровать, на которой я лежу, слава богу, живая, и откуда меня наверняка никто не прогонит. Спасибо всевышнему! Эта кровать — словно остров, и такие мгновения вернувшегося полузабытья, как дымка, защищают меня от наступающего дня…

Сегодня утром — все то же самое, что было вчера… Встать, но в глазах будто полно песка, взглянуть в зеркало — красивые, темные, почти черные, густые волосы, такие здесь редкость — моя единственная краса. И все же мне не хочется смотреть в зеркало. Мне двадцать восемь лет. Это ведь еще небезнадежный возраст. Даже для итальянки, при том, что итальянок здесь считают рано увядающими. Но мое лицо, честное слово, день ото дня все больше становится лицом усталой женщины средних лет. Это происходит, — я знаю от чего это происходит, мне это давно говорили, — от жизни с таким старым мужем. Но он все-таки молодец. Святой Дженнаро, правда ведь, лучшего и быть не может? Только что он старше меня на тридцать лет, это тоже правда. Но такое ведь и прежде случалось, даже в самых лучших семьях, и когда я начинаю припоминать, то получается, что чаще всего именно в таких. А мне в самом деле сетовать не на что. Ох, святой Дженнаро, ты видишь, как я покраснела, но ты-то знаешь, что и это правда… Теперь я краснею еще того больше… Заботами о полевом хозяйстве он меня не утруждает. Этим он занимается сам. До такой степени сам, что в прошлом году даже уволил управляющего. Этого Унгерна в желтом жилете. По-моему, это бессмысленная затея, как будто и без того он мало на себя взвалил. Подумать только, и приход, и пробство, и дела консистории, и возня с местным языком, и его сочинительство, и книги, а теперь еще и газета. И помимо всего этого он еще сам руководит полевыми работами и этим ужасным строительством мельниц. Потому что он поругался со своим подрядчиком и выгнал его отсюда. Но что касается домашнего хозяйства, то тут все в моей власти. Так что, глядя со стороны, я похожа на маленькую королеву, как он говорит. Ха-ха-ха-ха-а!.. Но у меня в самом деле есть все, что только позволяет наш небольшой достаток. А после дня Трех волхвов мы поедем в Тарту на большую ярмарку, и он обещает купить мне там новую соболью шубу. Чтобы я не мерзла здесь, в этой унылой, холодной стране, как он сказал (этот каменный дом, правда, невероятно холодный, хоть как хочешь топи его одиннадцать комнат), и рядом с таким старым мужем — это он тоже сказал, но явно уже для того, чтобы я рассмеялась. И я смеялась. И он тоже смеялся. Он совершенно замечательный человек и очень остроумный, когда в хорошем настроении. Немножко он того же склада, что и тот старик, тот граф, который выручил нас в Неаполе из страшной беды, Румянцев, или как-то иначе. Когда Луиджи через несколько дней после маминой смерти тоже умер. О господи! Уже не в гостинице, а у совершенно чужих людей, где-то в Санта Мариа ди Лоретто, в углу, провонявшем чесноком… Старый, милый Луиджи, такой холодный и неподвижный, что нам страшно было на него смотреть, на рогоже в козьем хлеву у какой-то чужой старухи, куда он сам забрался, чтобы в старухиной комнатушке от него не заразились… И мы с Катариной остались совсем одни в совершенно чужой стране. Хотя это была будто бы наша родина. И тогда старуха, к которой нас привел Луиджи, взяла нас обеих за руки. Но прежде она тщательно выстирала и выгладила наши рубашки и платья. Ее доброта, наверное, объяснялась еще и тем, что немного оставшихся для нас после мамы денег перешло от Луиджи к ней. А может быть, и тем, что Луиджи называл нас «несчастными маркизами» и рассказывал, будто наш покойный отец был близким другом молодого русского императора… Она взяла нас, прибранных, за руки и отвела на Via Toledo к русскому послу, к этому самому графу Румянцеву. Во всяком случае, это был смелый поступок со стороны простой старой женщины, торговки рыбой и прочими дарами, что дает море. (Должна признаться, что если все мои итальянские соплеменницы такие же деятельные, то я по сравнению с ними совсем беспомощная.) Помню, мы стоим в приемной посла, и я вижу себя и сестру в сверкающих на солнце зеркалах в извилистых рамах. Катарине двенадцать лет, мне — десять. Волосы у нас пышно зачесаны кверху на затылок, мы в белых маркизетовых платьях. На наших несколько ошеломленных (великолепием посольских комнат) лицах слезы и надежда. Мы будто два всполошившихся птенца, и над нами, как тень большого серого корморана [146] , наша старуха, торговка рыбой. Внезапно распахиваются высокие двери соседней комнаты, на пороге появляется одетый в ливрею слуга и произносит: «Marchesine Piccaluga». И этот старый граф с круглым краснощеким лицом, улыбаясь, идет нам навстречу. (Честное слово, мой Отто похож на него…) Весьма сбивчивый, но громогласный рассказ старухи, дополненный нашими детскими разъяснениями, пробудил в нем интерес. (И в этом отношении старик такой же, как Отто, который здесь, рядом со мной, невесть какими только делами не занимается, и, несмотря на присущий ему острый дух сомнения, его можно легче, чем любого ребенка, заинтересовать один только бог знает какими делами и людьми.) Но то, что граф Румянцев нами заинтересовался, явилось нашим спасением. Или, во всяком случае, нашей судьбой. Он слегка экзаменует нас, чтобы выяснить, знаем ли мы вообще что-нибудь о России. Но Катарина даже называет ему по-русски наш петербургский адрес на Садовой. И когда мы подтверждаем (он заставляет нас сделать это сперва по-итальянски, а потом по-французски), что за три дня до смерти отца император назначил его директором Императорской библиотеки в городе святого Петра, граф приказывает выдать для нас торговке рыбой пятьдесят пиастров и записать наш адрес. Он говорит, что хочет выяснить, есть ли у нас право получать в России государственный пенсион за отца, и если есть, то он позаботится о том, чтобы нас сразу же туда отправили и за счет этого пенсиона поместили в воспитательное заведение для дворянских сирот. Через два месяца нас в самом деле забирают от нашей опекунши и сажают в уголок курьерской кареты с царским орлом (ни зимних пальто, ни муфт, ни теплых ботинок у нас нет, но это мы замечаем значительно позже), и мы едем через Рим, Эмилию, Венецию, Вену и Богемию в Петербург. Один советник посольства возвращается с женой и двухлетним сынишкой из Неаполя обратно в Россию. Мы едем вместе с ними. Они заботятся о нас, и мы в благодарность помогаем госпоже смотреть за мальчиком. Мы едем полтора месяца. Осенью 1802 года. Отто говорит, что мы проскочили по Европе между двумя страшными военными штормами прямо, как Одиссей через Мессинский пролив, у которого подстерегают эти чудовища, — ну, всегда забываю, как они называются. Ох, как замечательно было ехать вначале! Боже мой, опять чужие города и страны, чужие лица. Эмилианцы, французы, австрийцы, пруссаки… Однако погода резко меняется, становится все холоднее, маленький Витя все кашляет, кашляет, кашляет. И чужих лиц делается утомительно много…

146

Корморан — морская прибрежная птица.

Утомительно много чужих лиц… Сегодня так же, как вчера… Нет, нет, это не Витя кашляет там за тонкой стенкой. Это унылое церковное окно все время смотрит сюда в спальню. Мне нужно встать и начать день. Синее церковное окно доверху затянуто чем-то белым — это в нем отражаются снежные облака… Петербург весь был в белом снегу, и маленький Витя на третий день умер… А там, за перегородкой, кашляет Анита. Не двухлетняя, уже тринадцатилетняя Анита, не Аннетте Аугусте, а Анита, единственная в этом доме, в ком я вижу искреннее дитя. И которая зовет меня мамой, и даже считает меня мамой И почти совсем не дает мне почувствовать, что я чужая, как это на каждом шагу и, по мере того как становится старше, все чаще делает Каролина, или Оттилия, которая, несмотря на всю свою вежливость, дает мне понять, что здесь, в доме, я всего только служанка, с которой ее отец изволит спать, пусть я сколько угодно с ним теперь повенчана, или Элеонора, для которой, с тех пор как она замужем, я — просто пустое место. Мне нужно встать и согреть Аните лекарство. Ее кашель всегда наводит на меня страх, потому что ее мать в тридцать три года умерла от чахотки и этот яд может оказаться в крови у дочери… И мне нужно распорядиться, чтобы смололи утренний кофе, чтобы на столе стоял этот синий мейсенский сервиз, который подается для более знатных гостей. Мне нужно распорядиться, чтобы Леэна и Кай еще раз замочили в щелоке полотно, из которого я хочу сшить нашим девочкам зимнее белье… Мне нужно встать и начать день. Сегодня точно такой же, как вчера…

Я приподнимаю над грудью ночную рубашку из дешевой белой кисеи и через голову снимаю ее. И прежде чем надеть уже не новый утренний халат из красного в крапинку сатина (пахнущий лавандовым мылом я моим телом), я все же смотрюсь в зеркало. Опять та же, что и вчера, только на день старше… Боже мой, я не могу себе представить,

какой считали бы меня в Италии, хотя по здешним грубоватым представлениям я еще довольно мила. Конечно, я уже женщина, на которую дохнула осень. Но я не располнела, моя походка не утратила гибкости, я не одеревенела, что здесь так часто случается. И по вечерам, здесь, в спальне, прежде чем задуть свечу, Отто подолгу смотрит на меня, гладит и говорит: Cara mia, sina oled "uks ilos Issanda loomokene… [147] Этого не скажешь ни по-немецки, ни по-итальянски, ни по-французски, ни по-русски. Ох, мне нужно встать и начать день.

147

Букв.: Ты красивый божий зверек… (эст. устн.).

Отто вторые сутки вообще нет дома. Его нет уже со вторника. Уехал. Верхом, всегда верхом, как он любит. Хотя мне думается, что ни с его должностью, ни с его возрастом это не согласуется. В Кайавере или еще куда-то. У каких-то крестьян какой-то небесный камень отыскивать! Который весной где-то там будто бы упал… А мне нужно встать в шесть часов, как всегда. Я выдам Минне муку для блинчиков и к ним яблочного варенья, и кофе, чтобы намолоть к завтраку, и новую голову сахара, и велю четвертую часть мелко наколоть, и распоряжусь, чтобы накрыли стол на двенадцать персон: Анита, Каролина, Оттилия, Элеонора и ее Антон, и этот шумный майор Адлерберг, приехавший из Виру-Нигула к Отто в гости, не знаю уж какая между ними дружба, и профессор Еще со своей старой каргой, эта сверхобученная обезьяна из Тартуского университета, с ним Отто подружился еще в студенческие годы в Халле, и наш собственный кистер Хольман, и эти два школьных учителя, приехавших советоваться с Отто по поводу ревизии школ, и я сама… Каждый раз, когда все они выходят к завтраку и Оттилия, проходя мимо меня, делает движение подбородком, которое должно означать приветствие, меня будто колючий ветер пронизывает. И я знаю, почему. Как всегда. Потому что мне известно, какими фразами за минуту до этого она обменялась с Минной. Как каждое утро. Минна стучит Оттилии в дверь и говорит на своем ломаном немецком языке: Kuut morjen, Fr"oilen (а фрейлен, между прочим, всею на четыре года младше меня!), kuut morjen. Fr"oilen, Frou Proobstin pittet sum Morjentiss… И Оттилия визгливым голосом отвечает. Минна, сколько раз я уже повторяла, мне прошу говорить: madame просит. Потому что Frau Probstin умерла тринадцать лет назад…

Затем мы мгновение сидим молча, как всегда, и кистер Хольман просит господа благословить наши блинчики. В тех случаях, когда с нами за столом нет Отто, а Хольман тут, я всегда возлагаю это на него. Потому что, хотя все остальные и признают меня супругой пробста, но я же католичка, и если я буду просить благословения, то яблочная плева может застрять у них в горле. Потом мы принимаемся за еду. Я хвалю госпоже Еше ее платье в мелкий рисунок и решаюсь немного ободрить этих неуклюжих школьных учителей, я испуганно прислушиваюсь к тому, как громко Анита чмокает своим кофе, но, к счастью, она уже не кашляет, я успела согреть ей лекарство в золе прежде, чем в очаге развели огонь. Я сижу и чувствую, как от меня отступает холод столовой и пол под ногами перестает быть студеным, как волна свежести от горячего кофе доходит до головы, мое сердце согревается… от этого Анитиного причмокивания и от того, что (хоть я и сижу за одним столом с Оттилией, Элеонорой и ее Антоном) у меня все же есть на свете дом и стол, и место за столом. Место, которое я обрела ценой горестей и двусмысленного положения.

Из петербургского воспитательного заведения для благородных сирот ничего не вышло. И никакого пенсиона нам не назначили. Сицилийское посольство и какие-то господа из министерства занимались нашим делом много месяцев, и в конце концов нас забрали от родителей покойного Вити. Катарину отдали в семью консула Фроста, они жили в Петербургской части. Я попала в дом купца Овандера в Новую Нарвскую часть. Но самое ужасное заключалось в том, что нас таким образом разлучили и между нами лежал весь огромный город, так что бывали годы, когда мы даже на рождество не виделись. Семь лет на положении помощницы гувернантки и правой руки горничной, мало того, еще и чтицы при хозяйке дома и ее собеседницы. Тягостное и шаткое положение. Положение нахлебницы, которое обязывает делать внимательное лицо, улыбаться пустой улыбкой, говорить тихо и всегда соглашаться. Потом эта итальянская оперная труппа в Большом театре, которую мне позволили послушать… И потом Энрико… Господи, ничего на свете я не знала, кроме того, о чем читала госпоже во французских романах. Энрико целый вечер говорил мне о Риме, Милане, Неаполе. Ни у одного человека в Петербурге не было таких красивых глаз. И лицо его пахло гримом благородного молодого герцога, партию которого он пел. И я верила ему, когда он читал мне: La bocca bacciata non perde valore mai rinuova come la luna [148] . Райская комната в гостинице «Империал»… на заре ставшая такой облезлой, что страшно было смотреть и на эту комнату, и на весь мир, и на самое себя… Нет, не было волшебного полета через большие приветливые города с любимым! Записка в чернильных кляксах на гостиничном столе: «Дорогая! Наша труппа уезжает на два дня раньше. Сейчас, когда ты читаешь эти слова, мы уже на корабле, на пути в Стокгольм. Прости. Напишу тебе, когда будут новости. Э.» Новостей не было никогда. Но настолько-то я от своего печального опыта поумнела, чтобы их вообще не ждать. Я ничего не ждала ни от Энрико, ни от жизни. Катарина была со своими Фростами в Германии, и у меня не было никого, перед кем я могла бы открыть душу. Я мучительно жалела только о том, что у меня нет матери. Чтобы выплакаться на ее груди. Или хотя бы отца. Которого я едва помнила: только глухой смех и зеленую пряжку на шейном платке. Именно тогда божий перст привел в дом купца Овандера, где я все еще жила, Отто. Господь его ведает, откуда они были знакомы. У Отто ведь, как я теперь вижу, бесконечное множество и более неожиданных знакомств, чем петербургский купец, наполовину швед, торговавший морскими товарами.

148

Губы, которые мы целовали, никогда не теряют цены и обновляются, как луна (ит.).

Сорокашестилетний провинициальный пастор (протестант, разумеется, но за это святой Дженнаро меня простит), который за несколько месяцев до того овдовел, оставшись с пятью малыми детьми. Он искал в Петербурге гувернантку. И госпожа Овандер ничего не имела против того, чтобы я поехала в Эстляндию заботиться о малышах этого господина пастора. Потому что последний месяц я читала госпоже ее французские романы совсем невыразительно. Я с радостью согласилась. Только прочь из этого ужасного города! Сколько мне лет? Семнадцать? Хм! Справлюсь ли я? Конечно! Непременно! Только прочь из этого ужасного города! В незнакомую страну, к новым людям! Господи, сделай, чтоб это сбылось, чтобы мне больше не видеть ни тех улиц, ни пилястр того театра, ни окон той гостиницы… Сделай, чтобы это сбылось, и я буду любить детей этого чужого человека, как своих собственных.

У этого чужого человека, у этого чужого старого человека своеобразный, как я говорю, рот В какие-то мгновения насмешливый, так что, глядя на него, ты совершенно теряешься, и в то же время серьезный и резкий, так что даже страшно становится, и потом сразу вдруг по-детски падкий до сладкого и улыбчивый. А о его синих глазах, каких здесь очень много, я все же думаю, что они до странности честные и до странности беспощадные… А в тот раз, когда этот человек за вечерним чаем у господина Овандера узнал, откуда я родом, он тут же заговорил со мной по-итальянски: О-ва-ва-а! Я же бывал в этой стране, да-а — Genova, Venezia, Roma, Napoli — в восемьдесят седьмом и восемьдесят восьмом — в обществе графа Мантефейля. Certamente! Assicuramente! [149] С грехом пополам ведь говорил, но смело и живо. И это было таким чудесным сюрпризом, что мое решение поехать с ним стало вдвое тверже. А он все болтал и искал слова и коротким смешком посмеивался над своими ошибками…

149

Конечно! Без сомнения! (ит.).

Вдруг я вздрагиваю… на этом самом стуле… вот сейчас утром… в Экси… за столом во время завтрака… Святой Дженнаро, неужели я при всех гостях задремала?! Эти самые короткие смешки доносятся в столовую с застекленной веранды, все сидящие за столом оборачиваются, и в дверях с запотевшими, по-утреннему серыми стеклами появляется Отто и проходит под большой масляной лампой — полы нараспашку, сапоги забрызганы грязью, руки в земле, а у самого невероятно победоносное лицо:

«Guten Morgen, доброе утро! Verehrte Freunde», — он рывком снимает с диванного столика горшок со змей-травой, ставит его на пол и высыпает на настольное стекло содержимое рогожного мешка, который держит в руках:

«Meine Damen und Herren! Камни, которые вы здесь видите (полтора фунта грязных, серых и черных каменных осколков), в данный момент редчайшие во всей северной Европе!»

Теперь он полой вытирает выпачканные землей руки, подходит ко мне, одной рукой обнимает меня высоко за шею, так что больно волосам, другой чуточку приподнимает подбородок и при всех целует меня в лоб. Его обычная церемония. Думаю, совершаемая им прежде всего для того, чтобы видели старшие дочери, чтобы напомнить им, кто я для него, а это означает — для всех здесь в доме. Но едва прикоснувшись к моему лбу, он уже отвлекается и отвечает на вопрос по поводу этих камней. От него пахнет лошадью, овсяной соломой, потом, табаком и осенним утром. Я слышу отдельные слова: в начале июня… во время страшной бури… на пастбище локоского Михкеля… Метеор! Вне всякого сомнения!

Поделиться с друзьями: