Око Озириса
Шрифт:
Она засмеялась тихим счастливым смехом, чуть-чуть лукаво.
— Почему ревнует? — спросил я.
— Ну, вот видите ли, прежде мы с ним были друзьями. Нас было только двое. У меня никогда не было друга-мужчины, исключая отца, да и вообще близкого друга никогда не было. И я была очень одинока, когда начались наши бедствия. Вообще я не общительна, но все же я еще молода, я вовсе не философ. Так вот я часто приходила сюда, смотрела на Артемидора и представляла себе, что он понимает, как грустна моя жизнь, и сочувствует мне. Это смешно, конечно, но, право, это меня успокаивало.
— Это
— Вы думаете? — Она еще улыбалась, но как-то мягче, и в ее вопросе чувствовалась тревога.
— Вполне уверен. Могу поручиться.
Тут она весело рассмеялась.
— Теперь я буду спокойна, потому что вы, наверно, знаете. Только, пожалуй, с вами страшно: вы можете читать мысли даже мумий. Но как вы можете это знать?
— Я знаю, потому что он сам передал вас мне, чтобы вы были моим другом. Вспомните-ка!
— Да, я вспомнила, — отвечала она тихо. — Это было, когда вы отнеслись так тепло к моим глупым слезам; тогда я почувствовала, что мы будем друзьями.
— А когда вы передали мне эту вашу фантазию, я поблагодарил вас. Вы подарили мне свою дружбу, я оценил ее и ценю выше всего на земле.
Она бросила в мою сторону быстрый нервный взгляд и опустила глаза.
Потом, после нескольких секунд неловкого молчания, как бы желая перевести разговор на менее эмоциональную почву она сказала:
— Замечаете ли вы, как эта надпись курьезно разделяет на две совершенно отдельные части?
— Что вы хотите сказать? — спросил я, недовольный переменой темы.
— Я думаю, что часть надписи чисто декоративная, а другая — выразительна и эмоциональна. Вы видите, что хотя надпись на греческом языке, но общий вид ее и декоративная схема, чисто греческие по выражениям, явно подражают египетской манере. Портрет уже совсем греческий. А когда дело дошло до патетических слов разлуки, то необходимым оказался родной язык — греческие буквы.
— Да, я заметил это. И с каким вкусом выбрана надпись, чтобы не бросалась в глаза и гармонировала с рисунком!
Она кивнула рассеянно головой, точно думала о чем-то другом, и опять взглянула на мумию.
— Не знаю, почему я вам рассказала об Артемидоре. Это глупая, чисто детская сказка. И ни за что бы я не рассказала этого никому, даже отцу. Как я могла знать, что вы все поймете?
Она сказала это совершенно просто, смотря на меня своими серьезными серыми глазами. И ответ вырвался у меня бурно, от сердца.
— Я знаю, почему это, Руфь, — прошептал я страстно. — Это потому, что я люблю вас больше всех на свете, с самого начала полюбил вас, а вы почувствовали это и называли это симпатией.
Я замолчал, потому что она вспыхнула, а потом побледнела смертельно. И она смотрела на меня растерянно, почти со страхом.
— Я испугал вас, дорогая? —
воскликнул я в раскаянии, — Я заговорил слишком рано? Простите меня. Но я должен был сказать вам. Сердце у меня просто разрывалось. Мне кажется, я люблю вас с первой встречи. Может быть, я и не заговорил бы об этом. Но, Руфь, милая, если бы вы знали, какая вы чудная девушка, вы бы не осудили меня!— Я не осуждаю вас, — прошептала она — Я сама виновата. Я оказалась плохим другом. Я не должна была этого допускать. Потому что ничего из этого не выйдет, Поль. Я не могу сказать вам того, что вы желали бы услышать. Между нами никогда не может быть ничего другого — только дружба.
Точно чья-то холодная рука схватила меня за сердце — страх, ужасный страх, что я теряю все, что люблю, что делало жизнь привлекательной.
— Почему? — спросил я. — Вы хотите сказать, что… что боги были благосклонны к кому-нибудь другому?
— Нет, нет, — отвечала она торопливо, с негодованием, — совсем не то!
— Тогда это значит, что вы меня еще не любите? Конечно, нет! Но когда-нибудь вы полюбите меня, дорогая. А я буду ждать терпеливо и не буду к вам приставать. Я буду ждать вас, как Иаков Рахиль; если только вы меня не прогоните без малейшей надежды.
Она потупилась, бледная, со сжатыми губами, точно испытывая физическую боль.
— Вы не поймете, — прошептала она. — Это невозможно. Есть нечто, не допускающее этого, и так будет всегда. Я не могу сказать больше.
— Но, Руфь, милая, — умолял я в отчаянии. — Неужели всегда будет так? Я могу ждать, но не могу от вас отказаться. Неужели нет надежды?
— Очень мало. Вряд ли есть. Нет, Поль, я не могу об этом больше говорить. Расстанемся здесь и не будем встречаться некоторое время. Может быть, со временем, мы опять будем друзьями, когда вы простите меня?
— Простить вас, дорогая! — воскликнул я. — Мне нечего прощать. И мы останемся друзьями, Руфь! Что бы ни случилось, вы самый дорогой друг, какой у меня был на свете или когда-нибудь будет.
— Благодарю, Поль, — сказала она чуть слышно. — Вы очень добры ко мне, но теперь отпустите, пожалуйста. Я должна остаться одна.
Ее рука дрожала, и я был поражен, заметив, как она взволнована и как изменилась.
— Мне нельзя идти с вами? — спросил я.
— Нет, нет! — воскликнула она, задыхаясь. — Я должна уйти одна. Я хочу побыть одна. Прощайте!
— Прежде, чем отпустить вас, если уж вам необходимо уйти, Руфь, я должен взять с вас обещание.
Ее грустный взгляд встретился с моим, и губы ее дрожали с немым вопросом.
— Вы должны обещать мне, — продолжал я, — если это препятствие, разделяющее нас, будет устранено, вы дадите мне знать немедленно. Помните, что я всегда буду вас любить и ждать хоть до могилы.
Она вздохнула с подавленным рыданием и пожала мне руку.
— Да, — прошептала она. — Я обещаю. Прощайте.
Она ушла, а я смотрел в открытую дверь, следя за ней, и увидел ее отражение в зеркале на площадке, где она остановилась и вытерла глаза.
Палец в роли обвинителя